ЗАТРЕЩИНА
Было это в первые месяцы войны.
Двое наших солдат вели к штабу полка только что захваченного в плен немца — рослого плечистого молодого парня из прославленной дивизии «Эдельвейс».
Пленный не чувствовал себя побежденным. Вид его говорил о том, что он считает свое пребывание в плену делом очень и очень кратких сроков. Он знал, что его соотечественники скоро возьмут Москву, а русские будут оттеснены в свою дикую Сибирь и там запросят мира и пощады. Словом, немец отлично — с его точки зрения, конечно, — разбирался в обстановке, понимал все и, засунув руки в карманы, беспечно насвистывал какую-то свою песенку.
Рядовому Алеше Суровцеву не нравилось поведение пленного. Фашист так уверенно ступал по земле, словно находился у себя дома. Казалось, плен представлялся ему маленьким и забавным происшествием, о котором он вскоре будет весело рассказывать друзьям, гогоча от восторга и расписывая свою храбрость. Алеше не нравились и покрытые серыми курчавыми волосками руки этого парня, и его вытянутые дудочкой толстые красные губы, и витиеватый мотивчик, который высвистывали эти губы. Все, все было ненавистно Алеше в этом солдате. Алеша припоминал слова немецкого языка, которые он еще недавно без особой охоты зубрил в школе, и с трудом составлял из них фразу, способную разом сбить с немца всю его спесь. Обида была в сердце Алеши. Обида не за себя, а за свою землю, которую этот молодчик считал уже наполовину побежденной.
И Алеша — невысокий, худенький и тщедушный — сказал пленному своим тонким, почти ребячьим голосом:
— Мы еще будем в твоем Берлине!
Немец с высоты своего роста уставился на Алешу, словно только что обнаружил его рядом с собой. Потом он запрокинул голову и захохотал. Он даже остановился, потому что не мог идти из-за этого припадка веселости. Он хохотал, похлопывая себя по бедрам толстыми волосатыми руками с толстыми короткими пальцами. Он едва не валился с ног, словно Алеша отмочил такую штуку, что можно было помереть от смеха…
Что ты ему сказал? — спросил Алешу рядовой Анохин, суровый усач из мурманского народного ополчения.
Алеша ответил.
И тогда Анохин, тоже побледнев от обиды, молча взмахнул своей тяжелой рукой портового грузчика и отвесил фашисту здоровенную затрещину.
Пилотка свалилась с головы немца. Смех его мгновенно оборвался. Обалдело-испуганные глаза его встретились с полными откровенной ненависти взглядами солдат. И тогда он с какой-то стыдной суетливостью вобрал голову в плечи и засеменил по тропинке, — неожиданно маленький, съежившийся и жалкий.
Вот так, — жестко сказал Анохин, щуря холодные злые глаза.
И хотя Анохин сказал очень мало, Алеша понял его и подумал о том, как много, очень много больших и малых затрещин надо поднести гитлеровцам, чтобы оказаться в Берлине…
ТОВАРИЩ
На переправе через Кольский залив бомба угодила в нашу баржу, и она/ сразу стала тонуть, и мы, уцелевшие, бросились в воду в чем были: в шинелях, перепоясанных зелеными брезентовыми ремнями, с тяжелыми подсумками на ремнях, в кирзовых сапогах. Мы стали сбрасывать это с себя и захлебывались в холодной соленой воде, и самолеты с ревом проносились над нами, стегая по заливу тугими пулеметными очередями. Было странно видеть, что, оказывается, пули поднимают на воде такие же фонтанчики, как и в снегу и на земле.
Сапоги сбросились сами, почти без наших усилий, и портянки тоже размотались сами, а мы все еще возились с ремнями, захлебываясь от отчаяния. Это очень трудно — расстегнуть в воде брезентовый ремень, неожиданно скользкий губый гладкий. Нам никак не хотелось с головой уходить в ледяную воду, потому что казалось: стоит окунуться в нее — и все, и больше никогда не всплывешь на поверхность.
И, однако, мы решились. Окунувшись, расстегнули проклятые пряжки и, глотнув воздуха, опять ушли с головой в воду и с мясом вырывали шинельные крючки. И вот шинели всплыли рядом, как спины каких-то подводных чудищ, и медленно исчезли в воде, и мы уже гораздо свободнее поплыли к берегу.
Мы плыли вдвоем.
То есть нас было гораздо больше, но нам двоим каким-то чудом удалось опередить других. Со стороны Мурманска послышался далекий-далекий стук катера: к нам спешили на помощь. Самолеты скрылись за круглыми, чуть припорошенными снегом сопками.
До берега оставалось совсем близко — метров тридцать, когда я понял, что не могу плыть дальше. Тело коченело от острого холода. Я просто старался держаться на воде, и все. Тогда рядом раздался хриплый, прерывистый голос моего спутника:
— Нажимай… Немного осталось…
Я увидел его слипшиеся мокрые волосы, мокрое темное лицо с темными веснушками, черные от холода губы. Я не был знаком с ним.
И мы плыли, и берег бесконечно медленно приближался к нам, и мы раза два пытались померять дно, а его все не было, и мы поняли, что нащупывать дно в этом отороченном скалами узком заливе бесполезно, и оставили свои попытки. Надо было как-нибудь добраться до берега и вцепиться жадными руками в прибрежные камни и потом выбраться на них и валяться в блаженстве под скудным солнцем заполярного октября.
Я первым дотронулся до первого камня, — черного, острого, слоистого, и вцепился в него мертвой хваткой сразу обеими руками и оглянулся на товарища, задыхаясь от холода и радости. И его руки оказались рядом с моими, и мы шумно дышали, и отплевывались от соленой воды залива, и не могли выкарабкаться на берег, потому что это было выше наших сил.
Но у него еще что-то оставалось в запасе, самая малость, тем более драгоценная из-за своей малости. И он вдруг отпустил камни, и вода забулькала рядом, и я почувствовал, что он толкает и подсаживает меня на берег. Я изнеможенно выкарабкался на камни и потом долго, тяжело и неуклюже оборачивался к воде, и обернулся, и поднял замерзшую руку, чтобы подать ее товарищу, и рука моя повисла в воздухе.
Его не было.
Его уже не было…
Много лет прошло с той поры, но, когда я вспоминаю тот далекий холодный день, передо мной встает его мокрое, темное лицо, я слышу его хриплый, прерывистый голос, и чувство вины перед ним и перед всеми людьми на свете пронзает сердце, и мне становится одиноко, больно и горько.
РЯДОВОЙ ДЖИГАЛО
Рядовой Джигало был связным командира батальона. Его знали все. Он тоже знал всех в батальоне, — и не только в лицо. В конце концов за полгода обороны запомнить полтораста солдат не так уж сложно. Он знал всех по именам, и знал что-то о каждом, и всякий день узнавал о них нечто новое.
Командир батальона капитан Ковалевский — худой, костистый, большеносый, с длинными волосами, на которые постоянно косился командир полка, не раз говорил связному:
— У тебя, Джигало, талант на людей. — И пояснял не очень понятно: — Настрой характера у тебя, так сказать, камертонный. Музыку души улавливаешь: где мажор, а где минор.
Капитан Ковалевский до войны был музыкантом.
Джигало пожимал плечами, украинского склада лицо его лучилось в улыбке.
Товарищ капитан, — начинал он, вежливо выслушав комбата. — Что-то у станкача Гостинца неладно. Ходит злой, как пес. Нынче Балаева отматерил, а смирней Балаева не сыскать.
Капитан усаживал связного рядом с собой — он по-своему любил Джигало — и тонкой рукой с длинными пальцами гладил себя по длинным волосам.
Так что может быть у Гостинца? Пулеметчик он хороший…
Он вчера письмо из дому получил. А дома у него как-никак пятеро пацанов, а жена хворая… Может, с ними что?
Ладно, потолкую с Гостинцем, — обещал комбат. — Если потребуют обстоятельства, напишем куда следует.
А не худо бы старшине второй роты два хороших слова сказать, — через минуту говорил Джигало, ни к кому не обращаясь. — Совсем сырую, можно сказать мокрую, махру солдатам выдал.
Ну, брат, подсушить недолго, — добродушно отзывался комбат.
Вкус не тот и крепость не та, — подсказывал Джигало.
Конечно, это была ничего не стоящая мелочь: вкус махорки. Но капитан, сам никогда не куривший, запоминал ее. А Джигало после недолгой паузы весело рассказывал:
У соседей нынче ночью медведь на минном поле подорвался. Семьдесят кило, не меньше.
По-моему, — неуверенно отвечал капитан, — семьдесят килограммов маловато для уважающего себя медведя.
А это я поправку на брехню делаю. Вы ихнего Малкова, телефониста, знаете? У него каждая букашка со слона.
Капитан Ковалевский не знал телефониста Малкова. Он вслух рассуждал о соседях:
Подвезло им. Некоторое прибавление к котловому довольствию. Если ПФС не вмешается.
Но у Джигало были свои мысли.
Товарищ капитан, разрешите сбегать к ним, попросить медвежатинки. Вот бы кусок нашему Аргудяеву, из второй роты, принести. До смерти обрадуется.
Сибиряк Аргудяев, снайпер, а до войны охотник, не раз вспоминал о вкусе медвежатины и, кажется, даже тосковал по ней. Комбат с интересом глядел на Джигало и хмурился от своих сугубо личных мыслей: «Вот ты какой, Джигало… А вот я…» — и приказывал телефонисту аллегро вызвать соседний батальон, чтобы договориться о медвежатине для Аргудяева.
А через день или два после этого в батальоне опять дивились дерзости снайпера-сибиряка. Он, как всегда, еще до рассвета выдвинулся на огневую позицию на так называемую «нейтралку». Но никто и не подозревал, что он подобрался чуть ли не к проволочным заграждениям противника и с новой огневой снял трех или четырех гитлеровцев на каком-то изгибе траншеи. Смикитив, что его вот-вот обнаружат, охотник пополз обратно, и очень вовремя, потому что противник открыл минометный огонь. Аргудяев в изорванном маскхалате, но без единой царапины скатился в траншею боевого охранения.
Куда тебя носило? — поинтересовался командир второй роты.
А… туда. — Снайпер махнул рукой в сторону обороны противника. — Гансы сами на пулю шли, свеженькое место… Огневая— пальчики оближешь, товарищ лейтенант.
Ты что ж — под самым носом у противника?
Так точно, товарищ лейтенант. Надо.
Капитан Ковалевский, узнав об этом деле, тотчас вспомнил о медвежатине. И о Джигало.
Джигало всегда узнавал новости из первых рук. Он не любил и не умел наушничать: сплетников — презирал. Просто он любил людей и в меру сил старался облегчить их трудную окопную жизнь. Капитан Ковалевский и его заместитель по политической части понимали это и порой сами просили связного:
Ну, включай свои «последние известия».
Джигало «включал».
Он был как бы голосом батальона. И, может быть, незаметно для себя комбат и его замполит не то чтобы учились у Джигало, но перенимали его душевную чуткость.
Однажды на командирском совещании, — а таких совещаний в обороне проводилось множество — комбат предложил:
Следует расширить и благоустроить землянку, в которой живут повара и сменные по кухне. И газеты носить туда, как в отдельный взвод.
К чему сие? — пожал плечами командир первой роты. Он в ту пору читал на случайных досугах страшно затрепанную, без начала и конца книгу, в которой с трудом можно было угадать «Гулящих людей» Чапыгина. — Потребно ли?
Потребно, — в тон ему ответил Ковалевский. — Для наших бойцов батальонная кухня ассоциируется почти с глубоким тылом. Пожалуй, это так и есть. Будем направлять на кухню для некоторого отдыха тех, кто… Об этом в общем надо подумать.
Его поняли.
Когда расходились, командир первой роты спросил капитана:
Джигало? Его же претворяеши?
Комбат засмеялся и покачал головой:
Нет. Солист я, и аккомпанемент мой. Но…
В апреле сорок третьего года полк атаковал сопку, которая сильно досаждала нам на этом участке обороны. В бою Джигало погиб. О нем тогда писала армейская газета: он своей грудью закрыл командира, капитана Ковалевского, от фашистской пули. Весь батальон жалел о гибели связного. Капитан больше всех.
Сопку взяли, стали перестраивать систему огня, возводить новые дзоты.
Самый большой дзот кто-то из саперов предложил назвать именем Джигало. Капитан был необычно взволнован. В предложении сапера он уловил дух погибшего. В батальоне, оказывается, были и другие Джигало.
Дзот построили; он был могуч и крепок, и, когда в нем рокотали пулеметы, в батальоне говорили значительно:
— Джигало голос подает.
Джигало оставался голосом батальона…
Николай Иванович Занин (1918-1970) – журналист, военный корреспондент, участник Великой Отечественной войны, подполковник запаса, член Союза журналистов, ответственный секретарь редакции журнала «Дальний Восток».
Он родился 5 декабря 1918 г. в пос. Большой Макателём Горьковской области в семье железнодорожника. В 1936 г. окончил среднюю школу в рабочем поселке Ташино Горьковской области, ныне г. Первомайск Первомайского района Нижегородской области. Два года работал в типографии и редакции районной газеты «Коммунар». В 1938 г. поступил в Коммунистический институт журналистики им. В.В. Воровского (с 1940 г. – Ленинградский государственный институт журналистики им. В.В. Воровского, упразднен 28 августа 1941 г.).
Николай Занин считался одним из лучших студентов курса. В первые дни Великой Отечественной войны он, прервав учебу, добровольцем ушел на фронт. Воевал на Севере, в Заполярье, был корреспондентом военных газет: маленькой «дивизионки» и фронтовых – на Волховском и Карельском фронтах, в 1945 г. – на 1-м Дальневосточном фронте. Н.И. Занин постоянно был на переднем крае: ходил с разведчиками в тыл противника, бросался с солдатами на штурм вражеских укреплений, оборонялся с пехотинцами и артиллеристами на огненных рубежах, шел по минным полям с саперами, прокладывавшими колонный путь, участвовал в овладении крупным опорным пунктом на высоте «Верблюд» в Маньчжурии. При этом он не забывал о своей первейшей обязанности – «главное, чтоб в номер». Нередко его корреспонденции шли непосредственно из района боёв. Вернувшись в редакцию, писал о том, что видел собственными глазами. Его заметки, очерки, стихи не просто прославляли имена героев, а раскрывали суть их подвига, показывали боевые действия, фронтовой быт.
В мае 1945 г. редакция газеты Карельского фронта «В бой за Родину», где служил капитан Н.И. Занин, была направлена на Дальний Восток. За 10 дней до начала войны с Японией он вместе со своими коллегами побывал на знаменитой сопке Безымянной, готовя материал о героях Хасана, который успел выйти до начала боевых действий. В первый день войны с Японией он находился в районе Гродеково. Коллеги отмечали, что у Н. Занина было особое чутье, он всегда безошибочно выбирал такую часть и даже подразделение, которое не только находилось на главном направлении, но и решало на этом направлении наиважнейшую задачу.
Так было и здесь. Уже на следующий день, 10 августа, в газете появилась его заметка «Первый день» – первая корреспонденция с начала военных событий из района боёв, которую он писал прямо на склонах сопки и сумел быстро передать по военному проводу. Он же первым узнал и рассказал о Василии Колеснике, повторившем 12 августа 1945 г. подвиг Александра Матросова, закрыв своим телом амбразуру вражеского дзота. Войну Николай Иванович закончил в Порт-Артуре. Его ордена и медали, полученные в годы войны, были наградой и за журналистскую работу – работу высокого класса, оперативную и талантливую, и за личное мужество патриота, солдата.
Сослуживцы уважали Н.И. Занина, отмечали его скромность, честность, доброту, высокую работоспособность, легкость и веселость в характере, вездесущность, умение находить интересный материал и оперативно готовить его к публикации. В годы войны он находил время не только для подготовки очерков и статей, но и для выпуска веселой самодеятельной, выходившей в единственном экземпляре, редакционной газеты, менявшей свое название в зависимости от обстановки. Так, во время движения редакционного поезда на Восток его газета вышла под названием «Заре навстречу». «Были карельские, станем корейскими!» – под такой шапкой выпустил он свою очередную газету у берегов Амура. У него был природный дар юмориста. Он писал легко, смешно в стихах эпиграммы, шутки, фельетоны о редакционной жизни.
После окончания войны как военный человек он получил назначение в г. Уссурийск, работал в газете «Сталинский воин». В 1953 г. переведен в г. Хабаровск корреспондентом газеты «Суворовский натиск». Военной журналистике Н.И. Занин отдал два десятилетия. «Журналистские способности его были феноменальны, – пишут его коллеги А. Дракохруст и Ю. Яхнин в предисловии к книге «Четыре дня». – Он умел делать (и как делать!) буквально всё в газете – от добротной публицистики, проблемного очерка и сатиры до блистательных, полных то нежнейшего лиризма, то уничтожающего сарказма подписей под фотографиями и рисунками.
Он всегда умел чувствовать и ценить время, которое в ежедневной газете имеет свою особую цену. И поэтому работал с реактивной скоростью. Мы восхищались тогда журналистами, которые могли диктовать свои материалы на машинку. А он, когда этого требовали обстоятельства, диктовал на линотип…». Он мог за два-три часа сделать прекрасный материал.
Уволившись в запас, Николай Иванович работал главным редактором Хабаровского книжного издательства, главным редактором литературного вещания в Хабаровском краевом комитете радиовещания и телевидения. В последние годы жизни был ответственным секретарем журнала «Дальний Восток». Он охотно и с любовью работал с молодыми начинающими литераторами, просматривал их рукописи, помогал в их первых шагах на литературном поприще. Был щедр на добрые советы.
Журналистской работе он отдавал себя целиком. Но его неудержимо влекла к себе и литература, желание в художественной форме рассказать обо всем увиденном и пережитом. Человек требовательный к себе, Николай Иванович не спешил публиковаться. Имея серию военных рассказов, уже готовых к печати, он говорил: «Пусть отлежатся!». Отдельные его рассказы, стихи, басни были напечатаны в журнале «Дальний Восток», публиковались на страницах краевых газет, включались в тематические сборники. В 1969 г. увидела свет созданная им приключенческая повесть «Первый гром» о событиях первого года Гражданской войны на Дальнем Востоке, о боях на Уссурийском фронте, о молодых борцах с иностранными интервентами. Несколько раньше была издана книга его очерков «Трудный день» (1964).
Военно-патриотическая тема – основная в творчестве Н. Занина. Им была задумана повесть о военных журналистах, своих коллегах, с особой тщательностью писал он отдельные главы её. Но завершить задуманное ему не удалось. Уезжая в Москву на лечение, он не предполагал, что в Хабаровск уже не вернется. Он знал, что неизлечимо болен, но в своих письмах из Главного военного госпиталя сетовал на то, что болезнь прервала его работу, беспокоился о делах журнала. Он умер в Москве в военном госпитале 5 марта 1970 г. на пятьдесят втором году жизни. Похоронен в г. Первомайске – городе, где жили его родители и где прошли его детские и юношеские годы.
В 1973 г. из рассказов, оставленных им, составлен небольшой сборник о воинах-участниках Великой Отечественной войны под названием «Четыре дня». В 1985 г. вышла книга «Фронтовые рассказы». Из коротких, талантливо и правдиво написанных рассказов писателя-журналиста, как из мозаики, складывается впечатляющая картина подвигов рядовых солдат и офицеров в годы Великой Отечественной войны.
ВОТ ЭТА УЛИЦА, ВОТ ЭТОТ ДОМ…
Бой не закончился, просто наступила небольшая передышка: может быть, на полчаса, а может быть и дольше. Сержант Сидоров, командир первого взвода (он стал взводным только сегодня утром, когда ранило младшего лейтенанта Почивалова), очень хорошо знал, что может каждую минуту понадобиться командиру роты. Но он столь же хорошо знал, что капитан немедленно отпустит его, едва услышит его просьбу.
Капитан, оглушенный близким разрывом мины, долго не мог понять сержанта и все переспрашивал его, зло досадуя на свою временную глухоту, а потом засиял всем своим темным загорелым лицом, больно треснул Сидорова по плечу, приказал на всякий случай взять с собой двух автоматчиков и предупредил, чтобы сержант не задерживался, так как передышка здорово ненадежная, вовсе ненадежная, просто никудышная.
И вот Сидоров и два солдата из его взвода тяжело затопали по той самой улице, которую только что очистили от противника. Возле разбитого снарядами здания банка шумно догорал «фердинанд». Душный и жирный дым окутывал раскаленную махину самоходки. Коричневые тени, отброшенные дымом, метались по серому булыжнику мостовой. Артиллеристы на руках катили свои «сорокапятки» к кирпичному зданию школы, то и дело откидывая с дороги поваленные телеграфные столбы. Послеполуденное солнце било им в глаза. Истребители щурились от его острых летних лучей и беззлобно матерились. Похоронная команда убирала трупы. Солдаты с носилками запутались ногами в кольцах проводов возле столба и упали, и труп, как живой, быстро сполз на булыжник ногами вперед. Почти на самой середине улицы лежало опрокинутое набок резное крылечко, силой взрыва отброшенное от дома по соседству, и было в этом крылечке что-то очень жалостное и сиротливое.
Сидоров уверенно свернул в сторону неуклюжего, похожего на казарму длинного строения. На закопченном облупленном фасаде едва виднелась облезлая надпись: «Баня». Сержант пересек заваленный золой и угольной пылью двор, нырнул в узкий проход между старыми, с подпорками у боков сараями, выбрался на соседнюю улицу и ‘становился, жадно и боязливо оглядывая маленький деревянный домик напротив.
Это был его родной дом.
Три года шел сержант по путям-дорогам войны к этому низенькому палисаднику, который почернел и покосился от времени, к этой тесной калитке с ржавым кольцом вместо ручки, к этому — в три ступеньки —- крылечку, на котором он сиживал поздними вечерами и с женой, и с приятелями, забегавшими после бани хлопнуть чекушку. Дом стоял одинокий, разоренный, с косо повисшей на одной петле входной дверью, с выбитыми окнами, с развороченным миной чердаком, и еще вчера сержант не думал не гадал очутиться с ним рядом, потому что полк нацеливался на соседний городок…
Он целую долгую минуту стоял у калитки, никак не решаясь коснуться ее колечка, и, наверное, вся его жизнь пронеслась в это время по самому его сердцу. В сорок первом он оставил здесь мать, жену и совсем маленькую — она еще не ходила— дочку. Сейчас ей почти четыре годика, если только она… Он мотнул головой, сразу отбросив прочь ясное, но ненужное окончание ненужной мысли, и вдруг взгляд его остановился на низкой трубе, которая поднималась над двускатной земляной крышей погреба в глубине двора. Предчувствие близкой радости тотчас оглушило его. Он грудью толкнул калитку и бросился к погребу, призывая сипло и восторженно:
— Аня!
Так звали его жену.
Автоматчики, понимающе переглядываясь, без спешки пошли за сержантом, и задумчивое сочувствие было на их простых российских лицах.
Сержант легко распахнул тяжелую дверь погреба и остановился на пороге, одним взглядом охватывая все, что было в этом гнилом и затхлом убежище. В углу белела неумело сложенная печка-плита с тусклым чугунком на ней. На полу — как раз над лазом в ледник — вместо дерюжки валялась старая шуба матери с оторванным рукавом. Рядом, занимая добрую половину жилья, стояла деревянная кровать, покрытая пестрым лоскутным одеялом. Сбоку в крыше было пробито крохотное, в тетрадочный листок, оконце с осколком толстого зеленого стекла в нем. Оконце выходило в сторону улицы. У изголовья кровати на кособокой табуретке лежала тряпичная кукла с намалеванными химическим карандашом глазами и ртом. Нос был обозначен двумя точками.
Сержант не замечал убогости того, что видел вокруг. Он опять сдавленно крикнул: «Аня!», хотя и понимал, что здесь никого нет, и, схватив куклу, сел на табуретку, потому что стоять уже не было сил. Каждая знакомая вещь находила в нем пронзительный до боли отклик. Но эта боль была легкой и радостной: он чувствовал, он знал, что его семья еще вчера была здесь. Чтобы убедиться в этом, он, не поднимаясь с места, сунул руку в печную золу и сразу ощутил ее мягкое, ласковое и не такое уж давнее тепло… Угнать население немцы не могли: город после стремительного и внезапного ночного марша был почти со всех сторон тяжко и плотно обложен нашими войсками.
Он засмеялся и вскочил с табуретки, отыскивая клочок бумаги, чтобы написать своим несколько самых необходимых и самых важных слов. Но нигде не было ни бумаги, ни карандаша, а свою сумку сержант оставил во взводе. Он устремился к автоматчикам, которые растянулись на траве у самого входа в погреб и дымили самокрутками. Один из них достал из кисета аккуратно сложенный и наполовину искуренный листок дивизионки. Возле заголовка «На разгром врага» и надписи «Из части не выносить» еще имелась чистая полоска.
Но тут опять загремело и загрохотало там, где находилась их рота, и стало не до письма. Сержант опять сунул руку в золу, опять радостно почувствовал ее родное тепло, нащупал хрупкий кусочек уголька и нацарапал прямо на двери погреба: «Я был зде…» Но уголек на полуслове рассыпался в его сильных нетерпеливых пальцах, и уже не было времени доставать новый, и он, сунув в карман куклу, сломя голову пустился к своей роте, убежденный, что вечером обязательно вернется к дому. Соллаты едва поспевали за ним.
Отбивали контратаку, потом дом за домом овладели еще одной улицей, а вечером возле ворот пылающего городского музея ему пропахало ногу осколком мины,
Свалившись наземь, он все-таки умудрился достать из кармана куклу и переложить ее за пазуху…
Очнулся он в медсанбате, когда ему на ногу накладывали лубок. Он честно выдержал боль, только покряхтывал немного, а когда все закончилось, сразу вспомнил о кукле. Молоденькая санитарка сказала, что его документы, награды и вещи, как- то: сумка, часы, зажигалка, кисет и чучельная кукла, она так и сказала — чучельная! — находятся в надлежащем месте и поедут вместе с ним.
— То есть как поедут? — Он беспокойно завозился на легкой брезентовой койке, ощущая непривычную тяжесть раненой ноги.
— А так: санитарный поезд для раненых подают.
— Ох, японский городовой, не хватало еще санитарного поезда! Разве нельзя развернуть госпиталь в этом городе?
— Дурень, — неласково отозвался на его жалобы старик санитар. — В городе боя еще видимо-невидимо.
Сержант долго канючил у санитарки, чтобы ему принесли куклу, хотя толком не знал, почему она так необходима. Но когда кукла опять очутилась в его руках — смешная самодельная штуковина из тряпья — он понял, что с ней ему легче и спокойнее.
Впрочем, он не размышлял об этих своих ощущениях и благодарно смотрел на санитарку, а та укоризненно покачивала ясной, рыжей головенкой. С высоты своих шестнадцати лет она совершенно не одобряла непонятного поведения сержанта,
-Талисман, — наверное, думала она. — Суеверия. А ведь еще не старый…»
Его вынесли к санитарной машине. По улице шли жители города. Они возвращались домой, и по отрывкам их разговоров он понял, что люди весь этот трудный день укрывались в оврагах за речкой Монастыркой. Санитарная машина, в которую втиснули его вместе с другими ранеными, побывала под бомбежками. В железных боках ее зияло множество больших и малых пробоин и щелей. Сержант, неловко повернувшись на носилках, приник к одной из пробоин, надеясь на чудо: в тоненьком ручейке горожан он хотел увидеть если уж не своих, то просто знакомых.
И чудо произошло, хотя и не так, как мечталось: машина пошла к станции как раз по его улице! Он еще ближе подвинулся к пробоине, больно потревожив ногу, и вдруг рядом с неясными, размытыми ночным сумраком очертаниями родного дома увидел слабый отблеск огня в оконце погреба. Была то свеча, коптилка или лучина — неважно; важно, что оконце светилось, дышало, жило! И он, разом счастливый и несчастный, следил за этим красноватым отблеском, пока тот не исчез за домами, и пытался представить себе, что происходит в сырой тесноте погреба. Конечно, все рады, что наши гонят фрица. А утром Аня заметит слова, написанные на двери, и будет гадать, откуда они взялись. Потом дочка начнет искать куклу, и мать первая догадается обо всем и заголосит встревоженно и обрадованно…
Он улыбнулся своим мыслям, достал из-за пазухи куклу и прижал ее к жесткой щетине щек. Опять путь к родному очагу лежал через фронт. Скорее бы подлечили проклятую ногу — уж он постарается потом побыстрее управиться с гитлерюгами… И нетерпение объяло его душу, и он был одновременно и в родном доме и в родном полку, и на душе у него было покойно и хорошо.
ЗЕМЛЯНКА
Мы шли с капитаном из штаба армии в стрелковую роту, которая накануне с безошибочно-трезвым расчетом и лихой дерзостью разрушила опорный пункт противника. Словоохотливый и склонный к шутке связной всю дорогу расписывал нам своих товарищей и своих командиров, открывая в них все новые и новые достоинства, и неожиданно назвал свою роту «Веселой». Мы, впрочем, не подивились этому определению. В ту пору сводки Информбюро уже не вызывали никакой тревоги; вдобавок стоял теплый майский день, полный весенних запахов, солнца и света. Привычно погромыхивала передовая; майские жуки бомбовозами гудели в воздухе; было легко, хорошо и радостно на сердце.
Подошли к расположению роты. Связной показал землянку командира и попрощался с нами. Над входом в нее виднелась узкая бумажная полоска какого-то лозунга, отпечатанного в нашей фронтовой типографии. Я и доныне помню этот плакатик и особенно приписку к нему, сделанную твердо, размашисто и весело. Под нею могли бы подписаться каждая землянка и каждый окоп нашего переднего края.
«Кто с мечом к нам войдет — от меча и погибнет, — напоминал плакат торжественно-чеканные слова Александра Невского. — На том стояла и стоять будет Русская земля».
«И эта землянка», — было написано снизу.
1967