Александр ПЛЕТНЕВ

Чтоб жил и помнил

Рассказ

Александр ПЛЕТНЕВ Чтоб жил и помнил

I

   Умирал Гаврила Зотов тихо. Уже больше месяца жизнь его тлела, как уголек. Он то метался, разбрасывая темные, как высохшие талины, руки, то часами тело его было неподвижным, и тогда успокаивался его двенадцатилетний сын Колька с серьезными по-мужицки глазами. Порой дыхание отца становилось хриплым, и начинался кашель, долгий, изматывающий силы; из уголков почерневших губ стекали струйки крови. Колька бегал за медсестрой Варей. Она делала отцу уколы, и кровь останавливалась.

Сначала отец лежал в районной больнице. Колька навещал его раз в неделю: не так просто вырваться из деревни, когда идет сев. Отец выходил в комнату для посетителей, побледневший, в пижаме из тонкого полотна, которая не скрывала его худобу. Садились у окна с видом на низкорослую запыленную акацию.

- Ну как ты? — спрашивал Колька.

- Ничего, — тихо отвечал отец и чуть отворачивался.

Значит, хуже. Все понятно, и разговор тут лишний. И они молча смотрели в окно, мимо которого проходили люди, незнакомые и безучастные к их судьбе.

Отец смотрел на Колькины скомканные вихры, тонкую загорелую шею и дрогнувшим голосом говорил:

- Выписываться буду.

- Зачем?

Отец молчал долго, потом клал свою легкую руку Кольке на плечо.

- По жаворонкам соскучился.

- А доктора выпишут?

- Ты приезжай за мной. Выпишут, что им делать?

- Ладно.

- Ну как вы там?

- Ничего будто.

- Сам-то?

- На прицепе. Бороню.

Отец покачал головой, заволновался, румянец выступил у него на щеках.

- Учиться тебе бы. Ой, как надо… Эх! — пристукнул кулаком по подоконни­ку. — Хочешь — на гору, а черт — за ногу. Жизнь вот кончается!

- Что ты — «кончается»… Выучусь! Сам увидишь еще.

Отец смотрел в окно, насупив брови.

- Верю, сын, — сказал он тихо, но твердо. — Мужики мы с тобой, и нечего в разговоре в похоронки играть. Умру я. Месяц-два и — крышка. Ты не перебивай! — Он вскинул ладонь, пресекая Колькин порыв возразить. — Жалеть меня не надо. Я все-таки пятьдесят проживу, а кое-кому моей жизни и на триста лет хватило бы. Было, всего было, и семь лет войны. А на войне день за год тянет. Да-а. Но узел в жизни я затянул такой, что ты будешь помнить, и внуки, и правнуки. Этому и радуюсь.

Потрогал Кольку за плечо:

- Худой ты стал, Коля, что былка… — И замолк с тяжелой тоской в глазах.

Колька смотрел на отца с удивлением и жалостью неизъяснимой.

- Папа, страшно умирать?..

- Нет, но не хочется. Выгонять бы стадо в степь, чтоб полынью пахло, и солнце, и птицы над головой, и грозы с ливнями.

- Папа! Что так-то? Конечно, домой скорей тебе надо. Дядя Вася Елкин сказал, что собачье сало топленое нужно пить. Средство, говорил, верное.

У отца начался приступ кашля.

- Приезжай… — говорил он отрывисто, -— за мной. — Потом поднялся и уже ничего не мог сказать, только кашлял. А уходя к дверям палаты, оглядывался, махал рукой — уходи, мол.

Через неделю Колька приехал в больницу за отцом

В кабинете врача Колька сидел у дверей на стуле; врач седенький, в очках копался в бумагах.

- Твой отец не выздоровел.

- Он умрет в больнице. Пусть уж лучше дома…

Врач снял и опять надел очки, пристально посмотрел на Кольку.

- Так, так. Сын не верит в выздоровление отца.

- Я ему верю. Он поля любит, и чтобы листья лопотали над ним. А здесь он ничего не увидит. — Колька, вытянувшись, смотрел на врача, и ему впервые за двенадцать лет жизни очень хотелось, чтоб его отец ошибся. Он охотно поверил бы этому вот незнакомому старичку. — Может, вылечится, а? А я собачьего сала привезу. Дядя Вася говорил…

Врач вышел из-за стола, встал напротив Кольки.

- Семья большая?..

- Один я, вовсе один.

- Угу. Понятно, — задумавшись, сказал врач. Потом приподнял очки: — Что ж, вези отца домой. Хотя я и не имею права так поступать. Из Козлихи вы, кажется? Это верст пятнадцать. Медсестра у вас есть? — Врач опять потупился, замолчал. — Ну что ж, идем к отцу, парень.

Отец лежал, читал книгу. Колька сразу заметил, что ему стало хуже: об этом говорили землистое с синевой лицо и совсем слабый голос.

- Вот, сын за вами. — Врач свел руки и сцепил их на животе. — Думаю, что в деревне вам будет лучше. А леченье то же самое. Медсестра у вас есть.

Отца переодели. Но сам он до телеги идти уже не мог, поддерживали его врач и Колька. Положили на сено и покрыли шубой, которую прихватил из дома Колька. Он тронул Пегашку и шагом выехал на дорогу. Больница была на окраине, и Колька долго видел у ограды белеющую фигуру врача, который, должно быть, смотрел им вслед, пока телега не скрылась за гривой в лощине.

II

Почернел Колька, совсем извелся. Дни стояли знойные: сенокос в разгаре. Про­сыпался он на восходе, чтобы перед работой успеть полить грядки в огороде, сварить завтрак, обиходить отца. А днем четырнадцать часов подряд Колька тянул за налыгач быков, возил копны до боли в голове от зноя, до устали несказанной. В обед, быстро поев, ложился где-нибудь в тени, и глохли для него голоса женщин и ребятишек: засыпал он с думой об отце, о том, что вечером вынесут они с дядей Васей Елкиным его на двор, под черемуху.

Днем навещали отца соседка — тетя Даша — и медсестра Варя. Медсестра де­лала уколы, пользовала его таблетками, но он усыхал день ото дня: лечение было не впрок. От собачьего сала отец наотрез отказался после того, как его стошнило и вырвало. Елкин тогда конфузился, суетился около него.

- Еляди-ка, не пошло. А ведь первое дело — сало.

Обычно веселый, неунывающий, Елкин притих, скрипя деревяшкой, вышел на двор, долго смотрел куда-то за озеро.

- Кончилась война, а люди от нее все мрут. Не в бою, вишь ты, а погибают.

Колька сидел на пороге, слушал.

- Колька, — обращался к нему Елкин, — ты вот смышленый. Ты, Колька, будешь головой, вижу. Потому книжки с отцом вы все читали. Возрастешь, крепко подумай, об чем я тебе говорю. Лезет ведь, варнак— фашист, за горло хватает. А я его хрясь! И— крышка. А ты не лезь! Не лезь! — Елкин несколько раз стукнул кулаком по колену, будто опять бил того самого фашиста, который пришел убивать людей на их же земле.

Колька, маленький мужичок, уставился в Елкина, по-взрослому, баском загово­рил:

- Хочешь, дядя Вася, знать, почему лезут?

- Ну, разъясни.

- Потому лезли, что не боялись.

- Вот уж верно! — хлопнул Елкин ладонями. — Ну и калган у тя, Колька.

- Вырасту — такие пушки придумаю, чтоб дальше стреляли, чем у злых людей. И снаряд, чтоб как бабахнул, так полгосударства — в пыль!

Елкин, склонив голову и приоткрыв рот, с удивлением глядел на Кольку, а тот грозил кому-то кулачком.

- Вот полезь потом! Хрен полезешь!

- Только ты не злись, Колька, соленый воин. Злиться нехорошо.

- А я и не буду. Я учиться буду.

- Вот это так.

Елкин поднялся, оглядел пустое подворье — ни курицы, ни поросенка.

- Овец-то не держите? — спросил, хотя и так знал, что имеется у Зотовых в хозяйстве.

- Не. Как их держать…

- Да, живем, — забормотал Елкин, — что турецкие святые; все имущество — хрен да трубка. Эх, война, война, какую она отрыжку дает, язва.

Елкин поскрипел деревяшкой к калитке.

- Смотри за отцом. Завтра я приду.

…Сегодня, вернувшись с работы, Колька прошел в отгороженную досками вторую половину избы к отцу, спросил, как всегда:

- Ну, как?

- Ничего, — сказал отец, и глаза его улыбаются; соскучился. — Дух от тебя хороший, сенной.

Колька стоял с трухой в волосах, соглашался:

- Ага. Хочешь на двор? Звезды уже светят.

- Нет, — прошептал отец, и Колька испугался.

До этого дня он всегда хотел побыть вечером на улице. Сперва Колька выводил его сам, потом они его выносили с Елкиным, а отец стеснялся и говорил: «Зачем это?», но радовался. Его клали на постланный на траву тулуп, и он лежал вверх лицом, глядел на звезды. Елкин садился на скамейку, выставив перед собой деревяшку, курил. К ночи сухая степь влажнела, струила запахи разнотравья, и отец опять оживлялся.

Елкин рассказывал про дела деревенские и все спрашивал:

- Как, кум, вылезем?

- А чего ж? Вылезем. Или не вылезали из худшего?

Колька садился на траву, слушал.

- Нам надо выбираться самим. Никто сейчас не поможет, везде дыр много. Война…

Тихо в Козлихе, совсем тихо. Только дышал тяжело отец, да слышалось легкое шуршание не то листьев, не то звезды шелушились. Их так много, что казалось, они терлись боками друг о друга и осыпали на землю осколки — шелуху.

- Ночью я тоже… В окопе сидел, а перед глазами — Стожары. — Отец приподнял слабую руку, указал на три кряду стоящих звезды. Колька знал эти звезды: отец учил по ним узнавать время. Сейчас он смотрел на них, а отец рассказывал: — Лейтенант пробежал, дал команду к атаке готовиться. А я гляжу на Стожары и ничего не помню: ни Кольку, ни Козлиху. Только думаю: конец, отсветили мне звезды. А коли жив останусь — не усну этой ночью до свету: все на них буду глядеть.

- Чудно, — вздохнул Елкин. — Ты, Гаврила, сроду был чудной. Я перед боем, кроме как о Дуське и детишках, ни о чем не помнил.

- Лейтенант команду подал. Выскочил я из окопа…

- А потом? -— тихо спросил Колька.

- А потом? Потом — вот… Лежу, смотрю на них сейчас.

- Да-а… — вздохнул Елкин, а Колька подумал, что отцу сейчас так же страшно, как тогда, в окопе.

Сегодня отец на улицу не захотел и от еды отказался. Только из соска чайника жадно попил воды.

«Вот, — подумал Колька, — уже ничего не надо ему. Стожары видеть не хочет, помирать будет».

Колька лег спать. Он долго не мог уснуть и тихо, чтоб не слышал отец, плакал. Уснул он, кажется, на мгновение.

Ночью Колька проснулся, зажег торопливо лампу и подошел к отцу Его удивило, что дышит отец бесшумно, и даже не вздымается у него на груди одеяло.

- Умер, -— сказал Колька вздрогнув, и оглянулся. Он вздрогнул не потому, что ему стало страшно, а потому что показалось, будто слово «умер» он произнес слишком громко, почти крикнул. А вдруг его кто-нибудь услышал. Колька смотрел на отца, на его высокий лоб, запавши виски, прямой курносый нос, кончик которого уже посинел, и жесткие седые усы.

Колька знал, что отец умрет. Но смерть его он представлял себе не так. Страшней или нет, но не так. И он не побежал никуда, не закричал, а все смотрел и смотрел на мертвого отца. Из-под перины высовывался угол раскрытой книги. Колька осторожно вытянул ее. Это был Тургенев, «Вешние воды». Его удивило: зачем отец перечитывал книгу, которую они недавно прочитали вместе?

Колька опять сунул книгу под перину и пошел к столу. Свет выхватил из тьмы портрет молодой женщины: волосы пробором, брови черные дугой, кружевной воротничок. Мать. К портрету он привык и обычно даже не замечал его, как привык к пожелтевшей репродукции «Рыболов», что висела над численником. Он и мать-то не помнил. Умерла она, по рассказам отца, в день его рождения. И только недавно Колька догадался, что его рождение стоило жизни матери. Он не знал материнской ласки да и не чувствовал в этом нужды, как не испытывал пока потребности в друзьях: всех их заменял ему отец.

Колька, оглядываясь на портрет, понес лампу к столу, и вдруг ему показалось, что мать повела темными глазами ему вслед. Колька вернулся. Сейчас он впервые рассматривал лицо матери и удивился себе как же он раньше не думал о ее прошлой жизни. Тени от света лампы ходили по лицу портрета, и лицо хмурилось. «Обижается она на меня», — подумал Колька. Он протянул руку с лампой к портрету, и опять лицо матери стало спокойным, бесстрастным. Колька даже вспотел от волнения.

- Мама! Мама! — позвал он. — Слышишь? Папа умер. Ма-а-ма-а! — Колька ревел, и лампа вздрагивала в его руке, и тряслись худенькие плечи под рубашкой из плащ-палатки. Плача, он поставил лампу на стол и вышел во двор.

Ночь была темная и прохладная. Стожары были еще высоко — часа два ночи. Колька сел на лавку, под черемуху. На юге слабо ветвились молнии. Глухо доносился гром, будто кто-то там сыпал в погреб картошку.

«Посижу до утра, — решил Колька, — что людей полошить».

Прожитое забылось бы Колькой. Помнились бы какие-нибудь незначительные случаи: утро на озере, и они с отцом в лодке, или земляничная опушка леса, но только плохое бы не помнилось, а теперь все будет в памяти четче и ясней. Другое и не надо бы вспоминать, да поневоле вспомнишь.

III

Колька не мог без отца прожить дня. Бывало, еще до войны, уходил отец по делам в город, и тогда день тянулся бесконечно. По нескольку раз выходил Колька за деревню, до слез в глазах смотрел на дорогу. Отца узнавал издалека: ходил он быстро, без покачки, широким шагом. Колька бежал ему навстречу с радостным криком: «Папа пришел!» Отец поднимал его на руки, колол усами щеки, нос.

 Ай, сын, сын. Ай, сын, — повторял отец.

Он обычно приносил конфеты и, главная радость, новую книжку. Читать Колька научился еще до школы, и они читали «на перемешку». Отец многое объяснял из книжек, о чем будто и не было там написано. Тогда Колька спрашивал:

- Откуда ты знаешь?

- Надо, сын, думать и учиться. Вот, что есть ты? Ты есть частица солнца, и я, и вот эта изба, и собака наша, Цыганочка, и трава на дворе.    •

Колька очумело глядел на отца, явно не припоминая, когда же он, Колька, отделился от солнца и прилетел на землю. Да и остального он не видел, чтобы оно падало с солнца. «Маленькие семена, что ли, солнце сыплет? — соображал он, — а на земле все растет в большое. Да нет».

- А щенята у Цыганочки не от солнца: она их сама родила!

Как отец смеялся! И до чего Колька любил его смех.

- От солнца, — говорил отец сквозь смех. А потом заключил уже серьезно: — Вырастешь — все узнаешь. Только думать надо и читать много.

Теперь для него кое-что проясняться стало. А не хочется Кольке думать по законам жизни о смерти отца. Все кажется, что это не навсегда, как в долгие годы войны, он будет ждать его возвращения.

В войну Колька жил у тети Даши, в школу ходил. Нине, ее дочери, тогда только четыре года было. Отец Нины погиб на финской войне. Тетя Даша Кольку не обижала: жил он, как в родной семье; тетя Даша радовалась не меньше Кольки, когда отец присылал письмо. И хотя письма адресовались Кольке, но писал их отец и для тети Даши.

Тоска по отцу не отпускала Кольку. Она была только разной: то затухала, как костер под дождем, то наплывала и становилась прямо-таки невыносимой, тогда Колька шел за деревню и смотрел вдаль, на дорогу. И все ему казалось, что, уйди он сейчас домой, и отец без него придет издалека, и он, Колька, его не встретит. А встретить его он должен обязательно за деревней. Воображение рисовало встречу всегда одинаково: Колька не побежит навстречу, теперь большой стал, а пойдет степенно, шагом. Они сурово посмотрят друг другу в глаза.

- Здравствуй, отец, — скажет он.

- Здравствуй, сын. — И они обнимутся по-солдатски и поцелуются. А потом будут идти рядом по деревне, и со всех сторон на них будут смотреть люди.

Когда отец вернулся, был ветреный весенний день. Колька копал огород. Сильно хотелось есть и почему-то думалось о медуницах, которые скоро зацветут по колкам, и из них можно варить суп; и еще он думал о том, что из набранной им прошлогодней картошки тетя Даша испечет лепешки.

Ветер шумел в плетнях, птицы косо летели на ветер, потом поворачивали. Ветер подхватывал их и кидал вниз, за огороды, «С-с-с-ш-ы!» Колька вздрогнул, будто кличет кто-то из-за плетня. «С-с-ын!» — услышал он и быстро огляделся. Никого. Вытер рукавом выступивший пот и опять принялся за дело.

- Сын!

Отец стоял у сенцев. Ветер трепал его расстегнутую шинель, обнажая ноги в обмотках, вскидывал полы шинели. Кольке он показался неведомо откуда залетевшей сюда, измаявшейся птицей, которая силится, но никак не может взлететь. Надо скорее успеть добежать и удержать за ослабевшие крылья.

Ему казалось, что он бежит к отцу бесконечно долго, как во сне, когда тебя настигает что-то страшное, а ты бежишь — и все на месте, и ноги у тебя подламываются.

- П-а-па-а!

Отец шагнул навстречу, подхватил Кольку на руки.

- Сын, сын, сын, — повторял он хрипло. — Сын…

- А я на дорогу ходил! Все время ходил. И все нет тебя и нет. Ружье твое все время смазывал, а Цыганочка умерла.

- Сын, сын… — больше ничего отец не говорил.

У порога стояла тетя Даша. Слезы катились по ее щекам, она их не вытирала и всхлипывала, как обиженная девочка. За ее юбку держалась Нина, и в серых открытых глазах девочки были удивление и испуг. Отец поднял ее на руки, поцеловал, и она заревела. Потом он поцеловал тетю Дашу три раза в щеки.

- Слышу: Коля кричит, — говорила, улыбаясь, тетя Даша. — Так меня всю и прокололо. Гаврила Иванович, думаю. Выскочила и — вот те! — Она вытерла слезы и теперь вся светилась. Колька тогда отметил, что тетя Даша совсем еще молодая и красивая.

Зашли в дом. Тетя Даша суетилась, усаживала отца к столу, говорила:

- Ветер-то, ветер, ну прямо с ума сошел. — Будто это было в тот раз самое главное и говорить ей больше было не о чем.

Отец вынул из мешка слипшийся, пересыпанный хлебными крошками комок конфет, разломил пополам. Колька оторвал клейкую подушечку, отправил в рот, а Нина держала свою в руке, не знала, что делать с этой невиданной штукой.

- Пап, тетя Даша, Нина не знает конфеты! — смеялся от души Колька. Тетя Даша расплакалась, а отец перестал улыбаться, и лицо его посуровело. Кольке стало стыдно. Он подал Нине конфеты.

- На. Только не жуй и сразу не глотай — соси.

Тетя Даша рылась в сундуке, шуршала деньгами.

- Сбегай, Коля, за дядей Васей Елкиным. — Она сунула ему в руку деньги. — Пусть в сельпо зайдет.

- А Цыганочку я, папа, в Елкиной роще похоронил, — сказал Колька с порога.

- Ладно, сын. Ладно, что похоронил.

Колька бежал по улице, и ветер свистел в ушах весело; он толкал его в грудь, не пускал к дому Елкиных, а Кольке хотелось кричать что-нибудь или петь.

- Ве-ете-ер! Ве-етер! Ветер! — кричал он, размахивая длинными рукавами старого отцовского пиджака. За углом Елкиного дома Колька чуть не сбил с ног деда Хворостова. Дед задубеневшей рукой толкнул его в лоб и вытянул по спине уздой.

- Ку-уда тя, шалый!

Колька шмыгнул в двери. Василий Елкин сидел посреди избы, выставив свою ногу — деревяшку. Вокруг него лежали хомуты, узды, вожжи. Пахло дегтем, кожей и конским потом. Руки Елкина исполосованы черной дратвой. Лоб у него широкий, лицо книзу заклинено, заросло седой щетиной, рот маленький, будто шнурком стянут, под большим лбом — серые глаза.

- Папа пришел! — выпалил Колька с порога.

Елкин подскочил на лавке.

- Када?

- Только что. Копаю я огород, а он…

- Мать честная, курица смешная! Детки, дайте шинелку. — Проскрипел деревяшкой к русской печке. — Что, морозит? Ладно, мать, я без шинелки. Небось, тепло на улице.

На обшарпанной печке завозилась хворая жена Елкина.

- Обедать приходи, Вася, — сказала она ему вслед.

- Ешьте тут за меня — в гости, чай, иду. — Он подмигнул ребятишкам, которые возились в углу, что-то мастерили из хвороста. Колька сунул ему деньги.

- В сельпо надо…

- А! — еще больше оживился Елкин. — Тогда нужна корчажка. Он вынул из-за печки кринку, дунул в нее, и оттуда вырвался фонтан пыли.

- Детки, ничего не трожьте, а то приду — так накостыляю…

От сельпо Колька нес кринку, а Елкин ковылял сзади и уговаривал:

- Ты не бежи! Куда ты бежишь? Папка теперь дома. Теперь жить будете. Теперь все…

От порога Елкин засеменил часто деревяшкой, широко раскинув приподнятые вверх руки:

- Кум! Дорогой! Едреный воин!..

Обнялись. Елкин затрясся в плаче. Отец отстранил его, подержал на вытянутых руках за плечи, глаза его смотрели сурово.

- Что ж ты, Василий! Писали мне, что ты с войны героем вернулся. Слезы нам ни к чему.

 Это верно. Чуть не героем… — Елкин вытирал замызганным рукавом гимнастерки слезы. — Пожег я их, кум. Девять штук пожег. А они вот мне… ногу. — И не понять было опять: плакал он или смеялся. — Да мы-то ладно, кум. Детки бы жили, цыплята наши.

Сели за стол. Вошел дед Хворостов, его тоже посадили. Дед держал стакан, и черные крупные концы его пальцев были похожи на раздвоенные овечьи копыта. Выпили.

- Немец, говорят, гладкий нынче, — заговорил дед, — бить его нашему солдату не с руки было.

- Били! И крепко били! —- вспылил захмелевший Елкин. — Гладких, если хошь. способней бить: у них верткости меньше.

- В ту войну немец квелый был, — продолжал дед, — прикладом махнешь — подковки летят. Потому — у нас и сало, и крупчатка, а он тощ.

- Всяк разговор, дед, у тебя через брюхо значится, — сердито заговорил отец. — Про душу ты никогда не помнишь.

- Ты, Гавря, как был гордым, так им и остался, — обиделся дед. — А душе и голове ясность брюхо дает.

Как бы в доказательство этого, он зачистил со сковороды последнюю картошку и, видя, что тетя Даша больше ничего не подает, стал собираться.

- Прощевайте — мне коней на попас.

- Давай, кум, фронтовую, а? — пристукнул Елкин по столу, будто предлагая что-то недозволенное. — Ну!

Спит дере-е-вушка. Вяжет ста-а-рушка,

Жде-ет не-е дождется сынка-а-а…

Оба дружно забасили. Тетка Даша с краю сидела, тихо сидела, и опять со щек ее слезы скатились.

- Плачешь, Дашка? Эх! Слезы, если все собрать, то озеро Тандово будет. Сколько их по венгриям да чехословакиям… А плакать — баста! Мы, брат, не забудем, — Елкин погрозил кому-то невидимому полосатым от дратвы кулаком, — по гроб будем помнить, воин! Только бы детки наши жили, цыплята наши.

Наступило молчание. Слышно было только, как Нина, сидя у отца на коленях, чмокала конфетку. Отец, задумавшись, гладил ее волосы, а другой рукой обнял Кольку.

- Что ж, пора мне, Гаврила Иваныч. Сбрую латаю, ветхая вся — вышел из-за стола Елкин. — И тебе, Гаврила Иваныч, работы хватит: совхоз, что та сбруя. — И заскрипел деревяшкой уже в сенцах.

- Ну что, сын, пора и нам домой. — Отец поднялся, и Колька отметил, что он стал сутулым и костлявым. Лицо тети Даши румянцем пережгло. Пряча глаза, она сказала:

- Куда ж домой? Там мыть да прибирать на неделю. — И тихо совсем: — Или здесь не дом?

Жалко стало Кольке тетю Дашу и Нину. И правда, зачем идти: разве им вместе будет плохо?

Отец снял с вешалки шинель:

- Ты прости, Даша, но что подумает народ. А у нас с сыном свой угол… Ты прости.

- Оно, конечно, конечно, — быстро согласилась тетя Даша. —- Я помогу вам прибраться.

Вечером, уже в своем доме, когда Колька ложился спать за печкой, ему показалось, что будто и не было этих четырех лет жизни у тети Даши, что и сучок в потолке над головой он видел вчера перед сном, и весело ему стало.

А в передней горел свет. Отец с тетей Дашей сидели за столом, разговор у них был приглушенный.

- Стосковался? — спрашивала тетя Даша.

- Соскучился, — выдохнул отец. И опять долгая тишина. Потом тихий шепот, и уже четко Колька услышал:

- Какая теперь любовь? Чай, под пятьдесят уж тебе. Дети ведь у нас…

- Не могу я, Даша. За сына век благодарить буду, а так не могу… Я тебя шибко уважаю. Не могу…

- Дети у нас, — тоскливо протянула тетя Даша. — Надеялась я… Аль не хороша?

- Хороша, каждому видно. Не полюблю я. Обманывать тебя и себя… Прости.

Тетя Даша заплакала.

- Правду про тебя говорят — гордый. Ну, Бог с тобой.

IV

Проснулся Колька рано. Радостно ему: тяжесть ожидания свалилась с души. Легко. Теперь всю жизнь вместе. Он прислушался. «Тик-так, тик-так» — стучат ходики: значит, отец еще раньше встал, прочистил часы от пыли и ржавчины. Колька открыл глаза. Отец стоял спиной к нему, смотрел на портрет матери. Он тихо приподнял руку и пальцами коснулся лица портрета, потом ссутулился, прижал рукав гимнастерки к своим глазам. И застонал сдавленно, и плечи у него затряслись. Колька спрыгнул с постели, обхватил его. Отец прижал его голову одной рукой к себе, другой ерошил ему волосы.

- Прости, сын, прости. Сроду о себе не думал, а тут вот…

- Папа, мы ж с тобой, а? Нам хорошо будет всегда, всегда… Я вырасту, вот увидишь, — пообещал Колька, как будто отец сомневался в этом. — Книг накуплю.

- Читать будем вместе, а хочешь — один читай. Как тебе лучше. На охоту будем ходить. А жениться я не буду, зачем нам чужой человек. Я уж думал об этом.

 Ах ты, мудрец мой, Соломон! — Отец улыбнулся: — Где ж нам будет плохо, при нашем-то понимании?

Колька заканчивал четвертый класс. Отец чистил совхозные скотные дворы, за войну там накопилось столько навозу, что исхудалая скотина цепляла хребтами за потолочные балки.

Вечером он приходил заляпанный навозом. Его солдатские ботинки позеленели и разбухли. От этого ноги казались еще тоньше. Отец умывался, потом они ели хлеб с кипятком и солью. Хлеб получали по карточкам: пятьсот граммов на отца, двести — на Кольку, аккуратно резали его на две части: на завтрак и ужин. На пайки не делили, отец резал хлеб на тонкие пластинки, и хоть трудно было удержаться, чтоб не отправить целиком пластинку в рот, ели они степенно, не обгоняя друг друга, выпивали по пять-шесть стаканов чаю без сахара, а последний кусочек каждый норовил оставить другому.

- Сыт я, — говорил Колька и хлопал по вздувшемуся от кипятка животу. — Вот — налопался.

Отец разламывал хлеб на половинки величиной с пятак:

- Доедай, сынок. Не объешься, небось.

- Ну, давай коли… А так — не хочу.

В сумерках зажигали коптилку. Отец доставал с полки книгу.

- Читай. Где мы остановились? — И ложился на койку вверх лицом, руку — за голову, в другой — цигарка.

Каждый раз, продолжая читать эту книгу, Колька перечитывал эпиграф:

Счастливые годы,

Веселые дни.

Как вешние воды.

Промчались они.

Ему нравились эти строчки и хотелось, чтобы вся книга была написана вот такими стихами: грустными и легкими.

Он читал о несчастной любви Санина. Отец, казалось, не слушал. Колька замолкал и смотрел на отца, а он, не отводя взгляда от потолка, говорил:

- Сколько воды отшумело и еще отшумит. Да… А шумит она на радость, для судьбы. Жизнь вот шумит, играет… Сколько их, молоденьких, для которых ливень не прохлещет и трава не взбуйствует?

И замолкал, а Колька не смел дальше читать. Его удивляли мысли отца, которые так далеки от этой книги и будто ладно переплетались с ее смыслом.

- Горе не бывает без конца, — продолжал отец тихо. — Радости будут большие. Ты, сын, будешь счастливым. Я знаю. Значит, не зря они шумят, воды. Читай дальше.

Вечерами, когда отец разувался, Колька стал замечать, что ноги его потолстели, стали стеклянисто-синими.

- Болят? — спрашивал Колька.

- Нет, так… Кипятку нужно меньше пить.

День тот Кольке запомнился. Он сдал экзамены на «отлично». Из школы радостный побежал к отцу. В сумрачном дворе стоял, устало опустив голову, Пегашка, запряженный в двухколесную колымагу. Отец лежал на сыром навозе, запрокинув голову и разметав руки. Глаза его были закрыты.

- Папа! — позвал Колька и стал трясти его за плечо.

- Чего ты? — открыл глаза отец. — Принеси водицы.

Он, должно быть, сильно простыл, потому что в ночь на этом же Пегашке дядя Елкин увез его, беспамятного, в больницу.

Из больницы отец пришел через полтора месяца, совсем изможденный, с постоянным кашлем и хрипом в груди.

 Если бы легкие не посекло осколками, — говорил отец Кольке, — разве заболел бы.

Теперь он стал работать сторожем.

На вечерней заре надевал полушубок и уходил сторожить совхозное имущество. Колька брал телогрейку и шел к нему: не хотелось быть дома одному. На току, под навесом, отец укладывал его на солому, одевал телогрейкой. Колька не спал. За током шумели перепела. Отец сидел около, курил и слабо кашлял. И было хорошо им слушать этот шум и легкий шорох в соломе, и тихий, натруженный вздох не то ночи, не то земли. Под навес заглядывали звезды. Темнело. После жаркого дня прохладно, и Кольке от этого уютней становилось под ватником.

Отец ладонью ласково дотрагивался до Колькина лица. Колька моргал, и его тугие ресницы упирались в шершавое и горячее.

Колька отметил, что отец до войны был веселее: тогда он смеялся чаще, а теперь стал суровей, сдержанней и задумчивей. Улыбался он как-то грустно. И вид у него был виноватый.

- Папа, что ты стал такой?.. Думаешь все.

- Или не о чем думать? — Он кутался плотней в шубу. — Живем вот мы. А живым думать надо. —Голос его почему-то переходил в шепот, быстрый и взволнованный, будто он боялся потревожить кого в ночи. — Люди вон до старости живут, а жалко их, когда умирают. А если молодого штыком в грудь да пулей навылет, да снарядом — в клочья. А? Коля, давай-ка вот перечтем.

Отец задыхался, в груди его клокотало и свистело.

- Иван Смольнов, Серега Березин, Петро и Николай Карпухины, Мишка Коровин… Он перечислил еще больше десяти имен козлихинцев, погибших на войне. — Коля, сынок, зря они, что ли? Для вас же. Молиться на них не надо, но помните их: разумом и сердцем. Чтоб жил каждый и знал: кто-то умер, чтоб я жил. Да… А для чего им умирать-то было?

Отец скрутил новую цигарку, высек кресалом огонь и жадно затянулся дымом. Ночь стала совсем непроглядной; если бы не звезды, то и не понять, где навес, где небо.

- Пройдусь-ка я. Ты спи. — И шуба его зашуршала, стихая, и кашель слышало i глухо, как из-под шубы.

Колька не спал. Как это страшно — штык в грудь. Он представил: холодное длинное лезвие вонзается ему в грудь. Ему жарко стало под ватником, и он чуть не закричал. И еще он вспомнил Мишку Коровина, невысокого, тихого парня.

Другие уходили на войну как-то бесшабашно, весело, смеялись и пели, и говорили отрывисто-громко, наказывая помнить их и писать им. А Мишка плакал. Выпил, ходил по улице и ревел, как побитый ребенок. Колька ходил за ним и канючил:

- Миш, а Миш, давай я за тебя пойду.

Мишка тогда повернулся и оттолкнул Кольку:

- Уйди ты, не лезь! Находишься еще.

Ему был непонятен Мишкин плач. А вот теперь понятно: Мишка и тогда знал, как пробивает человека пуля или снаряд.

Лето для козлихинцев выдалось трудное: работы хоть разорвись. А главная беда — некому работать. Отец мучился в бессилии, его тяготила собственная немощь.

- Вот и все, — говорил он, — нахлебником стал.

В начале сентября убирали тощие хлеба. Отец ходил сторожить и днем еще пытался подметать ток или крутить рукоятку веялки. Он подменял у веялки женщин, делал несколько оборотов и тут же начинал захлебываться кашлем. Виновато ссутулившись, уходил под жалеющими взглядами женщин.

Осень и зиму отец пролежал в больнице. А Колька работал в совхозе, возил дрова. Он изводил на нет красу здешней степи — невысокие кудрявые березки; они. даже сырые, хорошо горели, обогревая телят. Хлеба Колька получал пятьсот граммов — рабочий. Дорого ему доставался хлеб. Его подбородок, щеки, нос за зиму превратились в сплошную язву: все было обморожено. Хорошо, что у тети Даши сохранилось еще довоенное гусиное сало. Смазывала она Колькины болячки, костерила морозы проклятущие. А когда в начале марта пошло на потепление, приехал из больницы отец. Это был уже настоящий старик с длинными белыми пальцами рук, горячечными глазами и с румянцем чахоточного на щеках. Он обнял Кольку, но целовать не стал.

- Нам теперь, сын, подальше надо друг от друга. Болезнь моя заразная.

Он отделил для себя посуду и не велел Кольке к ней притрагиваться.

Жизнь у Зотовых пошла теперь тихая, приглушенная.

Шел март сорок шестого года с бесконечно длинными метелями. Кольке никогда еще так не хотелось лета, может, потому, что устал он от голода и от недетских обязанностей дрововоза. Бывало, зимой, когда морозы с бурей становились невыносимыми, Колька не запрягал быка. Тогда приходил однорукий управляющий отделением Стогов «уговаривать» его. Он садился на лавку молча, курил самосад, и для Кольки это было хуже, нежели бы Стогов стал ругаться. Тогда Колька осердился бы и заупрямился. Но Стогов молчал. В избе сумрачно: маленькие окна покрыты толстым льдом с налетом инея. Колька прижимался худенькой спиной к кирпичам холодного обогревателя, озирался.

- Надо, Коля. Надо… — Стогов застегивал полушубок. — Пойду запрягать. Вдвоем поедем. В три руки да вдвоем не так страшно.

Колька натягивал ватные штаны, набивал в большие валенки сена, наматывал изопревшие портянки. На голову напяливал кошачью шапку. Надевал ватник, под него колючий, грубошерстяной шарф, а поверх ватника драный полушубок. «Семь сермяг и все с печи, и все горячи», — горько шутил Елкин. Толку от этой одежи мало: ветер дунул — и насквозь. Целый день мороз будет ломить руки и ноги, омертвлять плоть на щеках и носу. Терпи, Колька. Кончилась война? Нет, не кончилась. Идет она — война с холодом, с голодом. Работай, Колька, двенадцатилетний мужичок! Работай за тех, двадцатилетних, что погибли на фронтах, за тех немощных, что вернулись, и за тех здоровых, что нынче заводы строят, металл плавят, машины делают. За себя, Колька, работай. Ведь оценят. Люди не слепые, не глухие.

А пока — первый послевоенный март. И разве радостей нет? Есть и радости. Колька чинит старую скворечню. Прилетят они, сизо-вороные, и будет Колька слушать их. Впереди весна, лето. Вот и отец сидит на солнечной завалинке и чему-то улыбается. Не зря, знать, доктора его лечили — на поправку, должно, идет дело.

- Скворец — птица крестьянская, — говорил отец. — Труженик и певец. С душой хорошей. Весь для человека. Ты его слушаешь — он взахлеб старается, а отвернись — сникнет. Понимает: песню должны слушать.

Колька, отложив работу, смотрел удивленно на отца.

- Правда: скворец понимает?

- Если ты добрый человек — правда.

Весна выдалась дружной, полноводной и, как обычная весна в деревне, с прелью, едким испарением и с сыростью в хатах.

Отцу стало хуже, сырой воздух душил его, легкие будто водой наливались и клокотали при дыхании. И, едва подсохли дороги, Колька повез его в больницу. Сзади в телегу сел дед Хворостов, поставил большую корзину с карасями. Колька подстелил сена, чтобы положить отца. Сена было немного, где его весной возьмешь, отцу только под голову. Но, когда выехали за деревню, дед сказал:

- Ты, Гавря, дай-ка мне сенца. Доски-то жесткие, а кости у меня наломаны. — И дед вытащил из-под него почти все сено. — Да и карасиков надо прикрыть, а то обветрятся карасики — кто их купит.

Колька карася-то, поди, живьем бы исхрустал. Да уж о себе ли тут думы? Отцу бы ушицу сварить.

На пайке одном да кипятке и без чахотки зачахнешь. А в корзине карасей пуда два, желтые они и крупные, как лапти, живые еще — чавкают жабрами. Зло берет Кольку: прет на базар рыбу дед.

Бык телегу еле тянет: мослы одни, а не бык. Колька беспокоился: довезет ли отца до города? А Хворостов как сел — не шелохнется, гора восьмипудовая. Мягко он уселся, а у отца голова по доскам стучит. Ух! Душа у Кольки заходится от ненависти.

- Ты зачем все сено у отца забрал? Не видишь — он больной?

- Что ты, дитятко, али я здоровый? А Гавря-то молчит. Хорошо ему и так.

- Не тронь его, сын, — хрипел отец.

- Отдай сено! — взвивается Колька и толкает Хворостова в твердую, как дереве. спину, даже не пошевелив его.

- Э, э, — грозит дед. — Вот пхну тебя в лужу, дерьмо.

Телега загрузла в топком ручье. Колька сек быка, тот напрягался, дрожал — и ни с места.

 Слезь, дед, выедем.

Вешняя вода всхлипывала, обтекая спицы; дед огляделся и стал спокойно закуривать.

- Пусть бык отдохнет, выедем.

- Выедем, выедем, щас выедем! — Колька нажал плечом на корзину, и она медленно опрокинулась. Караси посыпались в ручей, звонко шлепая об воду.

Хворостов не шевельнулся, докуривая цигарку, только шея и уши у него налились кровью.

- Та-ак, — пробасил он, слез с телеги и побрел назад, не подобрав даже корзины.

- Так, кровопиец, а как же! — Колька хлестнул быка, и тот, ломанув в стороне, рывками потянул телегу.

V

Рассвет обозначился. На крыше сарая солома забелела. Время тянулось бесконечно. Колька уже не раз входил в избу, с лампой стоял около мертвого отца, плакал, опять выходил во двор, смотрел на зарю, горячую и веселую.

Отец хоть и мертвый, а еще был дома, и почему-то думалось, что будет он еще долго так жить около мертвого, горевать и смотреть на него. Но вдруг остро резануло сознание: «А ведь его в землю закапывать надо». И подступила забота, где взять доски на гроб. В совхозе досок, пожалуй, не найдешь: в конторе вон полы провалились. Березовыми жердями проломы латали.

Доски-то у Хворостова есть, еще прошлым летом он привез их, сложил на чердаке. Но как идти Кольке на поклон к нему, ненавистному?

Вот уже тетя Даша вышла в огород, огурцы искать в ботве. Увидела Кольку, подошла к плетню.

- Что ты так рано? Отец как?..

- Папа лежит. — Колька отворачивался, прятал глаза. — Умер, а досок, не знаю, где брать.

- Коля, сынок! — вскрикнула тетя Даша. — Господи! — всплескивая руками, она заметалась. Подошла к Кольке, плача, прижала его голову к себе. — Отец умер, а он доски…

Колька не пошел за тетей Дашей в дом. Стоял с последними заботами об отце:

- Поехать нужно в лес — березу отыскать на могилу.

Тетя Даша вышла, уткнувшись лицом в передник.

- В контору иди, Коля: сказать там надо.

«Зачем в контору?» — подумал Колька. Вышел на улицу, постоял и пошел к дому Василия Елкина. Вот уже и трубы по селу задымили. Дядя Вася косу отбивал в ограде. Колька постоял за его спиной молча, потом тронул его за плечо. Елкин повернул к нему щетинистое лицо, глянул на Кольку снизу и все понял.

- Та-ак, — сказал он, — значит, все. — Отложил молоток и вытащил кисет. Долго скручивал цигарку, слюнил ее и не прикуривал. — Конец, значит, — хрипло проговорил и, закрыв глаза, покачал головой. Потом они вместе шли к Колькину дому, и Кольке вспомнилось, как Елкин говорил ему, когда отец пришел с войны:

«Ты не спеши. Теперь папка жив, теперь все».

Отец лежал уже на столе. Бабка Бесиха сидела на табуретке у изголовья покойного, шептала молитвы.

Елкин, сняв шапку в сенцах, простучал деревяшкой к покойному. Постоял возле него с минуту, поцеловал отца в лоб. Выпрямившись, смотрел на лицо друга, и слезы текли у него по заросшим щекам.

- Эх, кум, дорогой воин! Войну сломал, а теперь вот… Ничего тебе теперь не надо.

Колька стоял рядом.

- Умер, а я и не видел когда.

- Колька ты, Колька, — бедовая голова. — Тяжелая рука Елкина легла на Колькину голову.

Входили люди. Одни задерживались, другие, постояв немного, уходили, торопясь по своим извечным крестьянским делам.

Кто-то вымыл полы, кто-то на маленькое зеркальце повесил черную большую шаль.

Никогда еще Кольке не уделялось столько внимания и сочувствия со стороны односельчан. Кравченко Нюрка ревела с причитаниями, обращаясь почему-то к портрету Колькиной матери: «А и подруженька ты моя-a. А и сын твой сиротка-а!»

Всхлипывали женщины. Насупив брови, стоял рядом с Елкиным управляющий отделением совхоза Стогов, мял пустой рукав. Потом он позвал Елкина на двор.

- Из чего гроб сделаем Еавриле Ивановичу, а, Василий? Хоть полы в своей хате срывай.

- Закавыка, Петр. Не пойти ли к Хворостову, есть у него тес.

Колька стоял возле них, слушал.

- У Хворостова тес не возьму, — сказал он. — И папа бы при нужде не взял.

- Что ж, придется на базе полы сорвать. Просушить, выстругать. Гаврила Иваныч простит нас, — решил Стогов.

Колька помог Елкину принести доски. Были они тяжелые, влажные. У сарая на солнцепеке доски поставили сушить. Пока сохнут доски, Елкин решил съездить в лес за березой для памятника. Колька сел с ним в телегу.

 Побудь с отцом, Коля. Нехорошо так, — говорила тетя Даша. Но Колька молчал, что-то окаменело в груди, столбом подперло к горлу.

Молча ехали до леса, молча срубили и погрузили березу, и на обратном пути Елкин сказал:

- Что ж ты не поплачешь?..

- Я плакал, дядя Вася. Ночью плакал. Что ж теперь, при людях-то, мне…

- Жить как будешь?

- Буду, не маленький.

- Не маленький? Лет-то всего двенадцать. Может, к нам пойдешь, а?

Колька мотнул головой, так и молчал до самого дому.

На другой день вечером гроб вынесли из избы. Несли его на плечах женщины и Стогов, пытался было подставить свое плечо Елкин, но шаг у него был частый, и он, конфузясь, уступил место другим.

У свежевыкопанной могилы гроб поставили на скамейку. Дунул порывом ветер. Небольшая тучка наплыла внезапно, пролилась слепым дождем. Могильная глина заблестела, стала скользкой. Открытое лицо отца вымочило дождем, и в запавших глазницах стояли капли светлой воды.

У могилы люди засуетились: наступили те неловкие горькие минуты, когда так знакомое, родное лицо скроется навечно. Стали протискиваться к покойному, прощаться, кто степенно и просто, кто, стесняясь, быстро прикладывался ко лбу покойного. Кольку потеснили, и он как-то незаметно оказался сзади и видел только спины.

- Сыну-то, а… Сыну дайте попрощаться!

Люди расступились, и Колька остался около отца один. Теперь все внимание — на него. Все ждали, что Колька заревет, но он поцеловал отца и сказал, глядя в землю:

- Заколачивай, дядя Вася.

- Нет, я еще скажу!.. Я скажу вот что: умер кум мой дорогой, Таврила Иваныч. Его ведь знала наша земля, и он — землю знал, и теперь вот она принимает его к себе. Придем и мы, старики, к тебе, Гаврила Иваныч. Но мы пожили… Пожили, славный ты воин! Деткам бы нашим теперь пожить, цыплятам нашим.

Могилу засыпали сноровисто и деловито, будто уже и забыли Гаврилу Зотова, будто не человека хоронили, а делали завалинку.

- Памятник ставь, уж пора.

- Подожди, еще холм будет.

- Эх, жерди вниз не подложили, водой подмочит.

- Да что уж теперь…

Колька домой пришел, когда за столом сидели старухи, Елкин, дед Хворостов. Тетя Даша подавала на стол картошку, огурцы, даже была водка.

- Выпей глоток, касатик, — запричитала Бесиха, — спеклась душа-то…

Тетя Даша пыталась утешить Кольку, но он молчал. И не понимал, к чему все эти разговоры о нем и отце.

- Горд ты, Коля, в покойного пошел. — Хворостов приподнял стакан. — Вечная память, вечная память… — исхрустал огурец, сказал: — Гордость не деньги, она только жить мешает.

— Гордость добру подмога, она, дед, хамью мешает. — Елкин поднялся из-за стола.

Колька вышел в огород. Солнце уже село, и заря полыхала в четверть неба, а с востока надвигалась мгла ночи. В окнах засветились огни. Вода на озере чернела, как свежевспаханное поле. За озером даль степная, березовая. И все: и озеро с камышами, и даль заозерная, и притихшие избы, и дорога за Козлихой, уходящая в высокую пшеницу, — все помнит об отце, все живет им, и все будет помнить и жить, пока будет его помнить, любить и жить всем этим Колька.

На юго-востоке поднялись три звезды в ряд. Стожары, которые когда-то перед боем отец мечтал увидеть еще раз, если останется живым.

 1973 год

Александр ПЛЕТНЕВ Чтоб жил и помнил

Оставить комментарий

Ваш email не будет опубликован. Обязательные поля отмечены *

Вы можете использовать это HTMLтеги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>