Татьяна ГЛАДКИХ

Татьяна ГЛАДКИХ О ЛЮБВИ

ГЛАДКИХ Татьяна Иннокентьевна

   Татьяна ГЛАДКИХ О любвиРодилась 18 декабря 1952 г. на прииске Белая гора Николаевского района Хабаровского края. Окончила факультет журналистики Дальневосточного государственного университета.

Работала в газетах, на радио, редактором книжных издательств, зав. отделом прозы журнала «Дальний Восток». Писать художественную прозу начала, по ее словам, из любви к русскому слову. Рассказы публиковались в журналах и коллективных сборниках. Первая книга «Странники» вышла в 1996 г.

Участвовала в 1986 г. в краевом семинаре, в 1989 г. — во Всесоюзном совещании молодых литераторов.

Член Союза писателей России. Живет в Хабаровске.

 

О любви

 

Рассказ

   Любовь умерла, любви нет, говорят теперь люди. А зачем они так говорят?

 Ведь это неправда. Любовь совсем не умирала…

…Она темноты просто боялась. Потому что ей мать всегда говорила: ~     — Всему на земле нужен свет: и дереву, и птенцу, и ребенку. Возьми этот цветок да поставь его в тень — он сразу завянет.

Цветок был нежным от солнца, тепла и заботы. Он стоял на подоконнике в треснувшем старом горшке и казался пришельцем с далеких цветущих лугов. В тех лугах они когда-то косили сено. Земля там пахла землей, трава — травой, а воздух — солнцем.

Здесь воздух пахнул сеном всегда, даже летом. Здесь по ночам старухи видели странные сны. Будто кто-то черный, лохматый приходит и ложится на грудь. Проснувшись, они в страхе шептали:

 К добру или худу?

А он дышал холодом:

 К худу! — И исчезал.

А Люба видела в снах своего молчаливого друга.

Кем он был? Ничего от него не осталось. Лишь где-то далеко в чистом поле есть холмик могильный, столбик со звездочкой и список фамилий на нем. Пятым сверху стоит — Ковин В. Но кто это — В.? Может, Виктор, Владимир? Или Василий? Пусть будет Василий. Жалко душу его, он в письме написал: «Я и после смерти буду злой». А ведь после смерти над ним светят звезды и свежий ветер качает степную траву.

Зачем тогда злым быть? В чем он виноват перед миром? В том поселке закон был такой: ссыльным с вольными не гулять. Не любить, не жениться и детей не растить. А ослушников в баню садили, запирали там на всю ночь в темноту.

Первой попалась Любовь. Ночь просидела, а утром ее отпустили. Все тот же человек в галифе, гладкобритый, который вечером застал ее с Васей на лавочке, — у него были мягкие, как у рыси, шаги, он появлялся всегда неожиданно, будто спрыгивал сверху, — все тот же человек пришел рано утром и долго гремел ключами, отпирая тяжелый замок. Потом распахнул дверь, крикнул:

 Ну, выходи!

Но никто не вышел. Тогда он распахнул дверь пошире и заглянул внутрь. Там на белом, склизком от мыла полке сидела Любовь и смотрела на него без печали, с улыбкой.

 Чего лыбишься? — крикнул он. — Во дура! Выходи давай. — Она не шелохнулась. — Ну! — сдернул он Любу с полка и ладонью сжал ее рот, чтобы стереть улыбку с лица. Ведь это был непорядок — ей сейчас улыбаться.

Днем к ней набежали подружки.

 Ой, Люб, страшно тебе небось было?

Но Люба молчала и только в одну точку смотрела. Куда-то на пол, где неловко, все съежившись, лежало пятнышко солнца.

 Да отстаньте вы от нее! — крикнула Любина мать и заплакала. — Как вы думали, а? Еще бы не страшно.

 Кап, — сказала вдруг Люба. — Кап-кап… Слышите? Темно, а вода вот такочка: кап-кап-кап.

…Накануне народился молодой месяц и долго обмывался дождями. Дожди кончились, теперь в небе не было туч, а были одни только звезды, и тонкий серп месяца гляделся всю ночь в окно старой бани. Но света он не давал. Тихо, темно и только слышно, как капает вода с потолка.

 Кап-кап, — улыбнулась Любовь, приглашая к веселью подруг.

 Ой! — взвизгнула Настя Крылова и опрометью кинулась в сени, за ней, крича и толкаясь, выскочили остальные. Второпях они забыли закрыть дверь за собой, и долго еще слышали люди, как в распахнутой настежь избе выла Любина мать.

А Вася скоро уехал. Ведь он был вольный, а вольному — воля. Спасенному ж рай — блаженство навеки.

Но мать Любы верила, что не навеки. Она отвела дочку к доктору. Тот долго смотрел ей в лицо, прекрасное от рождения, от света, тепла и заботы, потом сказал:

 Боже, какую красоту загубили.

Меж тем как Люба была еще прекрасней, чем прежде: в глазах ее тихих сияло блаженство.

Врач сказал, что надеяться можно только на чудо.

И это чудо пришло. Любовь была этим чудом. А вы говорите, что она умерла. Зачем вы так говорите? Ведь это неправда. Вы только послушайте…

Жил там парень один, Сергеем звали его, такой же ссыльный, как и они. Он давно любил Любу, еще с той поры, когда они жили в деревне, когда вместе косили сено в лугах, когда земля еще пахла землей, трава — травой, а воздух — солнцем. Он любил ее и тогда, когда, погрузив в товарный вагон, их долго везли на край света, в край холодного низкого солнца; Люба плакала всю дорогу, и лицо ее было распухшим от слез, некрасивым… но он любил ее всякой.

И вот он посватался к Любе.

 С ума, видно, тоже сошел, — решили одни, а другие сказали:

 Выдай, Марья, дочь за него. Будет жить с мужем, дети пойдут, глядишь, и отойдет еще девка, одыбает…

 Ваши бы речи да Богу встречи, — качала Марья седой головой, но послушала добрых людей и в канун нового, тридцатого года, сыграла дочери тихую свадьбу.

Любовь прожила с мужем семь лет. У них дети родились, две красивые, в мать, белокурые дочери. Младшую звали Наташа, а старшей дали материнское имя — Лю­бовь. Старухи, встречая на улице эту смирную девочку, печально шептали ей вслед: «Плохая примета — одно имя у матери с дочерью…»

А жизнь текла и текла себе потихоньку. Добрые люди как в воду глядели: Любовь почти отошла. На нее находило, но редко — лишь в те дни, когда на небе в дождях и печали рождался молодой тонкий месяц. В такие дни она лежала на узкой кровати, отвернув лицо к стенке, и глядела в трещины старого дерева. Дочки залазили к ней, тормошили ее, целовали и плакали, а она будто не видела их.

Во все ж остальное время не было матери заботливей, нежней и разумней, чем Люба. Не зря, видно, покойница Марья учила ее:

 Всему на земле нужен свет: и дереву, и цветку, и ребенку…

Марья отошла в лучший мир со спокойной душой: зять жалел ее дочь. Голоса ни разу не поднял, все только: «моя да моя расхорошая». А работящий какой, а веселый! Все смешком да смешком…

…И вот идет как-то улицей он. А на завалинке школы учительница старух посадила и читает газету им. От мудрых слов старухи слегка осоловели, трясут древними головами и Господа Бога невпопад поминают. А учительница раскраснелась вся, разрумянилась — так и шпарит им, так и шпарит по-писаному.

Поравнявшись с ней, Сергей засмеялся и крикнул:

 Да чего ты читаешь им? Они все равно ничего не поймут.

А через несколько дней в клубе собрание было. Посвященное большой славной дате — как раз двадцать лет ей исполнилось. Народу много собралось, места всем не хватило. Сергей в дверях стоял. Опершись сильной рукой о косяк, он стоял, сверкая своей бесшабашной простецкой улыбкой. А потом перестал улыбаться. Когда встала учительница и дополнила доклад гладкобритого коменданта примером из жизни.

 Вы что думаете? — сказала она. — У нас ведь тоже такие имеются. Я на днях людям газету читаю, а Табунцов мимо идет и кричит: «Не слушайте ее, не слушайте. Там все вранье. Там, дескать, ложь, мухлеж и провокация».

Вернувшись из клуба домой, Сергей начал колоть дрова. Он колол их долго, до ночи, будто хотел запасти на долгие годы вперед. На долгие стылые зимы, когда ударят такие морозы, что при дыхании шепот звезд слышится. Как будто серебряные колокольцы потихоньку звенят…

Ночью его забрали. Пришли трое: двое незнакомых, из райцентра видать, а третий свой, тот самый, что когда-то в темницу Любовь посадил. Увидев его, она закричала:

 Ой, нет, не пойду! Там страшно, страшно…

И забилась в угол между кроватью и печкой. Дочки тоже хотели забиться туда, но уже не вмещались, тогда они с ревом потянули мать за подол, а она отбивалась от них и кричала:

 Спрячь меня, Вася!

Сергей кинулся к тому, в галифе, стал толкать его в грудь, приговаривая:

 Выйди, выйди, я сам сейчас соберусь.

…Ночью выпал снег. Он засыпал деревья, заборы, дома. Он засыпал всю землю; тихий свет струился от нее, как от лампады. Когда поздно утром Любовь проснулась и посмотрела в окно, она увидела, как с ветки дерева вспорхнул воробей, как медленно посыпался снег, и каждая снежинка была с холодную погасшую звезду.

Татьяна ГЛАДКИХ О любви

 Как красиво! — улыбнулась она.

 Мамка! — позвали дочери. Они сидели в пальто на печи, потому что в избе сильно холодно было, и играли с маленькой тряпичной куклой, которую когда-то им сшила она. — Мамка, мы есть хотим, каши дай.

Но Любовь лишь с блаженством смотрела в окно. Даже к вечеру, когда дочки стали грызть сырое пшено и сильно кашлять при этом, она не услышала их — два раза чуда не бывает.

Потом забежала соседка, натопила им печь и кашу сварила. Они наелись и тут же, за столом, разомлев от горячей пшенки, уснули. Соседка отнесла их на кровать.

 Мамочка, — прошептала, не просыпаясь, Наташа и обхватила за ее шею. — Мамочка…

Соседка вздрогнула.

По лицу спящей девочки блуждала улыбка; она, наверное, видела сон — иначе б с чего улыбалась? Она спала и видела сон, но всякий раз, когда соседка пыталась отойти потихоньку, она еще крепче обнимала ее и шептала:

 Мама, мамочка…

Прошло шесть лет. И вот как-то раз в их маленький домик, заросший по крышу бурьяном, пришла почтальонша с письмом.

 Может, отец еще жив да нашелся? — вздохнула она, глядя, как старшая девочка Люба раскрывает фронтовой треугольник.

Но письмо неизвестно кто написал. Тот, кто умер уже. Он писал: «Прости меня, Люба. Когда ты получишь это письмо, меня, слава Богу, не будет в живых. Только мертвый могу с тобой говорить, но я и после смерти буду злой». И дальше все: прости да прости, а за что — неизвестно. Еще записка была. В ней сообщалось, что гвардии рядовой Ковин В. пал смертью храбрых. И что «просил он меня, своего фронтового товарища, переслать вам, Любовь Ивановна, после смерти своей это письмо. Как любил он вас, вы бы знали… я даже не думал, что такая любовь еще есть. Я думал, что ее уже нет».

Как же нет, подумала Люба. Ей было двенадцать лет, она многое уже понимала. Как же нет, когда есть. Любовь — это когда ничего не жалко. Когда другому все отдадут, а себе ничего не оставят. Вот вчера на большой перемене сосед по парте Костя, прозванный Головастиком, достал хлеб из сумки. Люба быстренько отвернулась, глотая слюну, и полезла под парту — вроде бы у нее там что-то упало. А он тоже под парту залез и сунул ей хлеб прямо в руки. Ешь, говорит, ешь. «А ты как же?» — «А я не хочу. Я вчера вечером картошки от пуза налопался».

Любочка домой не шла, а летела. Она представляла, как вытащит хлеб из сумки, как заблестят глаза у Наташи, как мать улыбнется. Только ей Костю было жалко немного. Врет небось, что вчера картошки налопался. Хвастает, он такой.

Любочке не верилось, что кто-то может картошку есть. Да’еще и от пуза. Сама она как могла, так и билась. Вещи на продукты меняла. Маломальское все променяла, только материно платье оставила красное, в желтый горошек. Мать любила его. Наденет, сядет перед зеркалом и давай прихорашиваться, а сама такая довольная, радостная, — смеется, что-то бормочет, а то еще песни петь станет. Вот Любочка его и оставила.

Все лето и осень она с сестрой собирала грибы, ягоды, а потом продавала их. Раз даже ботинки купила: продала семь ведер грибов и ботинки купила — одни на двоих.

А вот картошки у них не было. У других-то была; как война началась, бросились все разводить огороды, хоть и не верили, что толк будет — ничего в этой земле ни­когда не садили, только золото мыли в студеных колючих ключах. А тут посадили, и земля — с виду камни да кочки — оказалась кормилицей. Только их она не кормила: ни безумная мать, ни две девочки не могли развести огород…

Иногда по ночам, ближе к утру, Любочка куда-то исчезала. Наташа слышала, как она осторожно слезала с кровати, воду пила из ведра, а потом уходила, тихо прикрыв дверь за собой. Наташа уже спать не могла. Она тоже выходила из дома и садилась на мокрое от ночной прохлады крыльцо.

Говорят, это счастье — видеть солнца восход. Может быть, может быть… Гаснут медленно звезды, отблеск света ложится на землю, и сверкает роса на лазориках. Тихо-тихо вокруг, только слышно, как сердце колотится.

Любочка возвращалась мокрой и грязной, испуганной. В руках у нее был узелок. Она его молча сестре отдавала и так же молча ложилась в постель, укрывшись с головой одеялом. А Наташа тем временем печку топила, мыла картошку из узелка и думала: две бросить в суп или одну? — вон какая большая…

Но как-то раз Наташа сидит на крыльце… Вот все звезды погасли, солнце вылезло, а сестры нет и нет. Вот и люди прошли на работу. Вот машина за хлебом поехала, мать проснулась и надела любимое платье… Прошел час, другой, третий. У Наташи от страха голова заболела и сидеть больше не было сил. Она вскочила и побежала вдоль улицы. Ей казалось, что сейчас, вот сейчас… еще немного, и появится Люба. Надо только бежать ей навстречу, быстро-быстро бежать.

Она добежала до другого края поселка. Там стоял магазин. Бабы рядом сидели, хлеб, видно, ждали. И о чем-то громко кричали.

 Вот те крест! — донеслось до Наташи. — Своими ушами слышала! Пришла утром в комендатуру отметиться, а он в район уж звонит. Воровку поймал, говорит. Табунцову Любовь.

 Это чья ж, чья така Табунцова?

 Не блаженной ли Любы девчонка?

 С приискового общего поля картошку, говорит, воровала. Я на стол глянула: батюшки-светы! — там платочек лежит. И в нем картошек штук двадцать… а может, пятнадцать. В узелочке, видно, несла.

Любе дали пять лет.

Через их поселок лежала дорога куда-то еще дальше на север. Туда, где не растут деревья и не цветут цветы, и только один буйный ветер поет свои вольные песни.

Изредка той дорогой шли партии заключенных. Так прошли и на этот раз. Про­шли без привала, спешили — потому что была уже осень, часто шел мелкий дождь и безмолвно неслись по земле отжившие листья. На ходу втолкнули в ту партию девочку, и с тех пор пропал ее след на земле…

Но прежде чем пропал ее след, за ней долго сестра шла и звала ее:

 Люба! Любочка…

А Люба оборачивалась и как-то робко, стеснительно ей улыбалась, и махала ей на прощанье красной от холода детской рукой: до свидания, мол, до свидания…

Ее тонкие ноги в рваных ботинках глубоко увязали в осенней грязи, иногда, сделав шаг, она долго не могла стронуться с места и тогда всем телом наклонялась вперед, чтобы помочь себе вылезти, а сама опять оборачивалась и молча махала сестре: до свидания…

Татьяна ГЛАДКИХ О ЛЮБВИ

«До свидания», — шептала Наташа, когда бежала лесом домой. В лесу было темно-темно и не страшно.

А дома свет горел. Мать сидела у печки и качала сверток из тряпок:

 Ручки твои — шелковиночки, глазки твои…

 Мам, а нашу Любочку…

 Тсс! — приложила мать палец к губам. — Тихо, разбудишь.

Тихо-тихо в избе. Только слышно, как дождик идет: вновь на небе в дождях и печали рождался молодой тонкий месяц. Как ребенок — рождался и плакал. Видно, было о чем.

Всю ночь она не спала, а под утро решила: теперь, без сестры, им не выжить. Пропадут они теперь с матерью.

Но все обошлось. Через день Наталья пристроилась у людей домовничать. Люди хорошие — муж с женой, инженеры. Рано утром они шли на работу, а Наталья была по хозяйству: нянчила, варила, стирала, и была такой расторопной, старательной в свои десять лет, что хозяйке оставалось лишь радоваться. Она платила продуктами. То крупы, то муки даст, то картошки, то постного масла. Наталья все аккуратно по баночкам, по мешочкам укладывала в стол. А вечером перед сном откроет стол, присядет на корточки и долго сидит так, любуется. Добра-то, добра: тут тебе и маслице, тут тебе и мучка, а впереди на самом видном месте — настоящая банка тушенки! Живем!

Но вдруг стала она замечать, что продукты подозрительно быстро тают. Особенно пшенка — прямо на глазах. С чего бы это? И вот как-то раз приходит домой и видит такую картину. Стоит мать во дворе, в красном платье горошками, а сама смеется, хохочет и птичкам пшенку кидает. Птиц вокруг — туча, со всего света слетелись: почуяли. А она знай смеется и знай пшенку кидает.

 Ты что? — бросилась к ней Наталья и выхватила тонкий мешочек из рук. — Ты что? Так нельзя! Слышишь? Нельзя! — громко, раздельно сказала она, глядя матери прямо в глаза. А той что? Знай себе:

 Птички, птички…

Сама весела и беспечна, как птичка. «Спит по полдня, потом на крылечке сидит. А я тут из сил выбиваюсь», — думала назавтра Наталья, стирая хозяйке белье. Потом мыла полы, потом ребенка качала… А вечером приходит домой — мать опять птичек кормит.

 У, чокнутая! — крикнула Наталья, вырывая мешочек.

Делать нечего, пришлось прятать продукты. Утром уходит из дома, раз — стол на замочек. А вечером вернется и мать накормит — сразу за весь день. Да много ли надо той? Святым духом жила.

А весной Наталья тоже огород завела. По теплу вывела мать за поселок.

 Давай землю копать, — говорит.

Мать улыбнулась и пошла вдоль тропинки: где-то там, у реки, росли серебристые ивы, и майский ветер, как детей, качал их верхушки.

 Копай! — чуть не плача, закричала Наталья. — Копай, ну! — замахнулась Наталья на мать.

Мать испуганно вскрикнула и прикрыла руками лицо. Но лопату взяла: неуверенно, робко, не зная, что же с ней делать. Ничего, Наталья быстро ее научила…

Наталья выжила, выросла… И даже успела состариться. Ей сейчас пятьдесят с большим хвостиком, но она все такая же расторопная. Муж у нее был… а может, и не был — не помнит. Даже лица. Живет с дочкой Ритой и внучкой Валей,

…Снова осень. Вечер, как ночь. Звонок в дверь.

 Явилась! — встретила Наталья загулявшую дочь. — Где шлялась два дня?

 Отстань, — дернулась Рита, снимая сапог. — Чего привязалась? Дай пожрать лучше.

 Пожрать ей, — ворчала Наталья, гремя в кухне посудой. — Что там, не накор­мили? Они накормят, накормят… Гляди, башку тебе еще оторвут!

 Не оторвут, — хихикнула Рита. — А Валька где, спит?

—Вон, в зале сидит. Притаилась… Чует кошка, чье мясо съела.

 Ну, что там такое еще? — швырнула Рита тарелку.

 А ты иди, иди полюбуйся, что она отчебучила. В зале, подслеповатой и длинной комнате, на полу, покрытом красным паласом, сидела худая некрасивая девочка лет десяти. Рядом с ней валялись какие-то тряпки, обрезки.

 Ой! — замерла в ужасе Рита. — Моя парадно-выгребная юбка! — подхватила она обрезки. — Я за нее на толчке пятьдесят рэ отдала! Ты что наделала, а? Ты что наделала, чокнулась, что ли?

 Мам, мам, не дерись! — отбежала Валя к окну. — Я ж просила тебя… на труды, фартук шить материал. Все давно шьют, а мне не из чего. Надо мной девчонки сме­ются… а учительница сказала, двойку в четверть поставит, если завтра не принесу.

—Я захожу, — взахлеб зачастила Наталья, — а она уже тут разложилась и ножницами чик-чик-чик! Во что придумала, а? Да я в ее годы уже по людям ходила, кусок хлеба себе зарабатывала, чтобы с голоду не подохнуть. Ты щелкни, щелкни ее!

 Дура! — щелкнула Рита дочку по голове. — Дрянь, дрянь такая! Откуда ты взялась на мою голову? — хлестнула она Валю обрезками юбки.

Валя сморщилась, будто заплачет вот-вот, но не заплакала. Только губы дрожали, а слез не было. Каким-то отчаянным, но привычным усилием она их сдержала — назло бабке и матери, и это зло темной точкой в глазах поселилось, отчего лицо ее стало еще некрасивей…

Татьяна ГЛАДКИХ О ЛЮБВИ

Потом легли спать, и, лежа в постели, Рита вспомнила свой уик-энд.

 Славно проведем мы викенд, правда, девочки? — подмигнул Коля им, толс­тенький такой, лысоватый мужик. Паша посимпатичней казался; он кем-то таким был… каким-то начальничком. И вообще — шустрый такой, дальше некуда…

 Ой! — засмеялась Рита и сказала ему: — Прямо так сразу… Я люблю, чтоб мужчины меня добивались.

А Паша расхохотался:

 Ха-ха-ха! — И сказал: — Ну, куда там! А сама-то, сама… кривоногая. Тоже мне добыча…

Она вспомнила это, и вдруг так обидно стало, хоть плачь. А еще вот сейчас, когда с его дачи домой возвращались… Подъехали к развилке на пустырь, где стоял ее дом — триумф стекла и бетона, он посмотрел на дорогу и свистнул:

 Ё-моё, вот это катакомбы! Я тут засяду еще, всю машину побью. Слышь, доскачешь до дома сама?

 Доскачу, — согласилась она, выходя в грязь.

 А не боишься?

 Да прямо!

 Привыкла шарахаться по ночам, — засмеялся Паша, дал газ и уехал.

 Во собака! Зачем она с ними поехала? О Господи! — всхлипнула Рита. — Ноги кривые ему… Зачем у ней ноги кривые? Зачем она темноты не боится? Зачем разошлась с мужем? Зачем? — затряслась она от рыданий.

 Ну, что там такое ишо? — сердито крикнула мать из другой комнаты.

Рита затихла, кусая губы, чтобы сдержать рыдания, но не сдержала, а только еще громче, в голос завыла:

 А-а-а!… — Зачем она с ним разошлась? Зачем она его не любила? И зачем он ее не любил? А-а-а… А так хочется, чтобы любили, чтобы любить, но любви нет. Нет! Нет! Все говорят, что любви уже нет. Когда-то была, а теперь умерла. И нет ее, нет! Нет! — бьется Рита в истерике.

Быстрый топот легких маленьких ног. Тонкие руки обхватили ее за шею.

 Мама, мама, ты что? — испуганно шепчет ей Валя. — Не плачь, ну не плачь, мамочка-а-а-а, — всхлипывает она.

 Вы мне дадите спокой или нет? — кричит Наталья, включая в комнате свет.

Рита прячется от яркого света, она натягивает на себя с головой одеяло, одеяло дрожит крупной дрожью, и Валя изо всех сил тянет его на себя, чтобы открыть лицо матери:

 Мамочка-а-а-а!

 Да что же это такое? — кричит Наталья. — Мне завтра ни свет ни заря на работу, мне будет спокой или нет? А? — хлестнула она одеяло, под которым корчилась дочь. — Шляешься где попало, а потом еще воешь! Чего ты развылась?

 А-а-а! — глухо несется из-под одеяла.

 Мама, не плачь так, мне страшно! Ой, мамочка!

Босые, озябшие ноги Вали забились по полу. Наталья смотрит на них… И вдруг перед ее глазами встали такие же маленькие, красные от холода детские ноги в разби­тых башмаках… как ступали они в осеннюю грязь, как в грязи легкий след оставался, и грязь тут же смыкалась над ним, стирала с лица земли навсегда.

Но прежде чем пропал этот след на земле, она долго шла за сестрой и плакала, и звала ее:

 Люба! Любочка…

А сестра оборачивалась и молча смотрела на нее большими, уже нездешними глазами, будто спрашивала: за что?

 Господи! — упала Наталья на пол. — Господи, за что? — всхлипнула она, хватая холодные ноги внучки. — Да за что же, о Господи?!

За что любви нет?

 Нет, нет! — кричит Рита. — Она умерла!

…Но это неправда. Любовь не умерла, она жива по сей день.

Стоит только выйти из дома и пойти… пойти по мокрой осенней дороге на другой конец города. Там, в безлюдном месте, за высоким забором стоит дом. Сейчас его зовут сумасшедшим, а раньше называли домом скорби. И в нем люди живут. Сейчас их зовут чокнутыми, а раньше называли блаженными.

Там, в доме скорби, с окнами за глухою решеткою, много лет уж живет одинокая, забытая всеми Любовь.

Иногда ей дают старые яркие платья, дешевые бусы и кольца. Любовь наряжается в них и ходит по дому с блаженной улыбкой — все столь же прекрасна и счастлива, как в тот день, когда на небе в дождях и печали родился молодой тонкий месяц, как в тот день, когда сошло на нее великое благо — любовь.

Кольца и тряпки, смешные, давно вышедшие из моды платья ей приносят сиделки, врачи и родные других: сама Любовь не имеет ни одной близкой души. К ней никто никогда не приходит. Правда, сиделка, которая проработала здесь много лет, уверяет, что когда-то давно, лет пятнадцать назад, приходила к ней дочь. Редко-редко, раз в год, но была. И все спрашивала: жива еще, что ли?

 Умерла! — бьется Рита в истерике.

И безнадежно пытаясь открыть ей лицо, плачет дочь — уже тихо, беззвучно, устало зевая сквозь слезы. Ей хочется спать. Уснуть бы и ничего не слышать. Но громко, безумно кричит рядом Наталья:

 Ее нет! Господи, не-е-ет!

…Любовь есть. Но они не знают об этом. Они думают, что она умерла.

Татьяна ГЛАДКИХ О ЛЮБВИ

  1989 г.

Оставить комментарий

Ваш email не будет опубликован. Обязательные поля отмечены *

Вы можете использовать это HTMLтеги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>